Биянкурские праздники
Шрифт:
— Про то не имеем право говорить.
— И не надо. Я и так знаю, что уйдете.
— Как вам угодно.
— А где ваши лошади?
— Мы пехотинцы.
— А вот я вам что-то на счастье дам.
Товарищ мой бойко протянул руку.
Она не задумываясь сняла наперсток с худенького, не совсем прямого пальца и положила товарищу в ладонь.
— Вот и все, — сказала она и, прижав пустую крынку к груди, пошла наверх по лестнице. Просить ее остаться было бесполезно.
Этого дома, когда я через месяц вернулся на узловую станцию Зет, найти я не мог. Выгорело здесь не менее пяти
И вот затарахтели подо мною колеса, замелькала в небе телеграфная проволока поперек всем грачам, зашумели волны под кормою у крымских берегов, понесся я на всех парах. Море же было не простое, море было то самое, по которому ездили при царском режиме из варяг в греки.
В левом верхнем кармане боевой гимнастерки понесся со мной в чужедальнюю страну наперсток, словно драгоценность, словно жемчужина какая-нибудь. Всякий другой на моем месте давно выбросил бы его в волны Босфора или закопал в турецкой земле: он ведь не только был мне ни к чему — не налезал мне на мизинец, но и товарищу моему принес непоправимый вред. Неделями я о нем не помнил, раз или два из окошка его вытряхнул, очищая гимнастерку от балканской грязи, однажды потерял его при переезде в складках чемодана — подкладка чемодана много тогда поглотила мелких предметов. Но наперсток все возвращался ко мне, никак не давая мне забыть голос, глазищи и туфельки.
Да, по правде сказать, не пытался я забыть их. Что и было мне помнить, как не их. Кажется, нечего. Вспоминал я и дом, и окошко, и акацию, словно все это еще продолжало существовать, словно не перенеслось на тот свет целиком, с занавесками, дверными ручками, по милости великолепно попавшего снаряда. Будто не вознеслось это дорогое здание, со всеми своими наличниками, в райскую долину, а доживает мирный век в тихой улице с прелестной женщиной, то есть девушкой, в окне.
И чем дальше я уезжал, тем сильней стремился душой к этой однажды виденной картинке в раме. В Саросском заливе ныло сердце, в Тырнове из трех ночей не спал одну, в Рэднике обсуждать стал, а не было бы этой картинке естественно тоже оказаться в далеком странствии? А когда переехал я в Прагу — не хочу хвастаться, был я в Праге, — стал я внимательно вглядываться в женский персонал русской столовой. Надежды меня одолевали.
В то время моему путешествию шел шестой год и конца ему не предвиделось. И вот в этой самой Праге я ее увидел.
— Здравствуйте, — сказал я, — имел честь быть с вами знаком в тяжелую для всех и каждого эпоху гражданской войны.
— Простите, — сказала она, — я вас не знаю.
— Простите, — говорю, — вы меня знаете: вот наперсток ваш.
И тут же на лестнице вынимаю слегка помятый, но все еще приличный наперсток.
— Извиняюсь, — говорит опять, — я наперстка не теряла.
Но я не отпустил ее, наоборот, пододвинулся слегка.
Я готов был взять ее за руку, но до этого не дошло. С тех пор как прижимала она к груди крынку молока, успела она волосы завить и платье новое купить.
Люди в русскую столовую ходили не окончательно бедные, не,
— Знаете ли вы, что от дома вашего и соседних домов ни черта, с позволения сказать, не осталось?
— Какого дома? Что вы путаете? Какой-то вы странный.
Я близко подошел к ней. Она была мне по плечо. Глаза у нее были те же.
— Сейчас в кино известный американский боевик идет, — сказал я, — может, пойти нам с вами?
— Что ж, пойти можно. Мерси.
В Праге туман, как в поле. Очень я ее тогда потерять боялся. Я держал ее под руку, я наклонялся к ее лицу, чтобы глотнуть немножко ее воздуху. Я видел каждый волосок, каждую веснушку, когда мы проходили под фонарями, и, так как приятнее этого ничего не могло быть, я старался вырваться из тумана под самые фонари, и то влево, то вправо тянул ее и заглядывал ей в лицо.
Когда посмотрели мы американский боевик, была уже ночь.
— Завтра я уезжаю, — сказала она.
— Куда?
— В Париж.
Она повела меня темным переулком. Она слегка успела привыкнуть ко мне и изредка посмеивалась. Я слушал ее и видел длинную дорогу, мою дорогу в Париж, крутую, страшную, от которой захватывало дух.
— Здесь я живу, — сказала она вдруг.
Как могла она отыскать нужный дом в таком мраке?
— Что ж, вы возьмете наперсток? — спросил я осторожно. — Или его в Париж привезти?
— Какой вы странный, — повторила она опять, улыбнувшись, и вдруг сделалась грустной и так, грустная, и вошла в дом.
Я пошел от двери, номер запомнился мне — сорок пятый. Может быть, кому-нибудь, кто менее меня вынослив, ужасно на нервы подействовала бы эта ночь. Я — ничего. Я был счастлив.
Париж не Прага. От Праги до Парижа, может, месяц езды — такие города непохожие. Над Парижем небо разрывается, из облаков голубь летит, солнце над Парижем белое. А если идет легкий дождик, на улицах ну прямо танцы начинаются: мужчины (заметили вы?) на носках по лужам ходят, а женщины, перебежав через улицу, сейчас ножку поднимают: смотрят — не забрызган ли чулок? Ну да, забрызган! И бегут дальше.
Это — Париж. А Биянкур — рядом.
Я приехал зимой, утром, раным-рано, в то самое утро, когда на минуточку выпал снег. Не сразу удалось мне покинуть Прагу, прошел год, длинный и трудный год. Приехал я поутру, вещи оставил у товарища, почистился, больше для виду, и пошел. Отыскал улицу и номер. Стал бродить подле него, будто город осматриваю.
Весь этот длинный год я об этом доме думал, воображал его себе. Много в нем народу жило, кроме Танюши, много мужчин и женщин, больших и маленьких. И одна из них (маленькая, конечно) все казалась мне конечным пунктом моих странствий. Версты-шпалы.
Когда я все осмотрел, она вышла, одна, и я перегородил ей дорогу, расставив руки, чтобы она не могла пройти. Она хотела пройти под моей рукой, но остановилась, смотря на меня во все глаза и догадываясь, что это я.
— Вы стали совсем прекрасной дамой, — воскликнул я. И правда, ресницы ее напоминали паучьи лапки, а перчатки были лайковые.
— Я узнала вас, — сказала она и подала мне руку.
— Американский боевик вспомнили?
Но она не помнила.
— Дом ваш был номер сорок пятый.