Биянкурские праздники
Шрифт:
Он заулыбался, попросил обождать три дня и снова вышел из дому. Это был тот самый час, когда над бакалейным магазином фонарь зажигается, когда вкусно пахнет биточками из открытых дверей ресторанчиков, когда, наконец, и неугомонный Борис Гаврилович запирает свои двери, запирает ставни, но работу не прекращает: с заднего хода он принимает известных ему клиентов. А с улицы легонько попахивает скрытой парфюмерией, виден в щелку розовый свет, да если приложить к ставням ухо, слышно цык-цык-цык, как цыкают легкие, длинные ножницы.
Стоял
Три дня прошли. Герасим Гаврилович то лежал на кровати, то шлялся по улицам. Денег призаняли в счет будущего. Жена плакать перестала. Трое маленьких детей в школу собрались идти — самый возраст им делаться грамотными людьми.
Наступил Герасиму Гавриловичу срок возвращаться в анонимное общество.
Все по-прежнему под высокой крышей, только душнее немножко. Разбойник уже дожидается своей участи, сидит. Присел и Герасим Гаврилович. И видит: непонятные какие-то аппараты стоят, и люди ходят, озабоченные и тоже непонятные, а лампионы горят всё какие-то скучные. Конотешенки не видать. И стал он размышлять о своем близком будущем: что за роли придется играть, может быть, какие-нибудь совсем маленькие? Может быть, придется личности изображать какие-нибудь неуважительные? Может, ему начнут замечания делать, грубо ругать? Или испортит он ненароком своей физиономией пластинку и потащат его в суд убытки платить?
Как-то тоскливо становилось у него на душе в ожидании часа. Рядом разбойник сжимал кулаки и губу закусывал, разбойнику не сиделось. Томился Герасим Гаврилович, даже спать неожиданно захотелось.
Через сколько-то времени вышло начальство.
— Вы, — говорит разбойнику, — можете идти на все четыре стороны: в вас мы не нуждаемся. А вы, — Герасиму Гавриловичу, — действительно фотожених. Ничего против этого не возражаем.
Кровью налились глаза разбойника, и пошел он прочь. А Герасим Гаврилович остался стоять посреди павильона. Вышел кое-кто на него посмотреть, тысячная фуфайка в глазах замелькала.
— Идите, — говорят, — гримироваться — через полчаса съемка, покажем вам, что делать.
Стали Герасима Гавриловича красить, брови скрещивать. Не пристает к нему нынче уголь, намучился гримировщик. Пришел Конотешенко, робко со стороны на друга посматривает.
— Выпал вам жребий, — шепчет он, — Герасим Гаврилович, старайтесь! Вас потом в Испанию повезут, за сто франчков в сутки, на всем готовом. О вашей необыкновенней внешности разговор вчера у начальства был.
Надели на Герасима Гавриловича лохмотья, вывели. Стало ему не по себе. Зачем, думает,
И вот выходит из невидимых дверей испаночка, роняет кошелек. Кошелек бисерный, вязаный, черт его знает, что в нем! Стоит Герасим Гаврилович, как пень, двинуться не может. А ему надо этот кошелек поднять и на груди спрятать и осторожно стушеваться как ни в чем не бывало.
— Подымите, — кричат ему, — раз вы фотожених. Дело за малым, главное вам бог послал (или что-то в этом роде).
Стоит Герасим Гаврилович, смотрит на кошелек. Берет его сомнение, робость охватывает. И то, что у всех на виду пройтись надо, и то, что кошелек чужой, — все его смущает.
Фуфайка ему повторяет:
— Вам сегодня выходит чужой кошелек поднять. Оброненный кошелек, с золотом. И предстоит вам его себе на грудь сунуть. У вас подходящее для этого выражение лица.
Смеется испаночка, и люди смеются, но кое-кто сердиться начинает.
Решился Герасим Гаврилович. Поднял кошелек и пошел отдавать его фуфайке. И видит: стоит сбоку Конотешенко, и стыдно Конотешенке.
— Вам, — говорит, — жребий выпал.
Объяснили в третий раз, отмерили шаги. Опять пошла испаночка кошелек ронять.
Бросился Герасим Гаврилович за ней, схватил кошелек с полу и ей в руку сует. Аппаратчики даже выругались французским словом, на свое терпение перестали надеяться.
Не бывать Герасиму Гавриловичу артистом.
— Разгримируйте, — говорят, — этого фотожениха. Ну его к лешему!
Испаночка на него смотрит с сочувствием:
— Может быть, ему попробовать гранда сыграть? Он мне нравится.
До гранда ли тут! Пошел Герасим Гаврилович снимать с себя испанские лохмотья, стирать с бровей сажу. Вздумал было перед уходом Конотешенку поискать, да тот скрылся куда-то.
Никто ему вслед не посмотрел, никто на него не оглянулся. Так и отправился он, не попав в ногу с веком, от тех мест домой. Хладнокровно пошел он, вечернюю французскую газету купил по дороге — опять объявления читать. Припомнились ему кое-какие прежние победы на житейском фронте, да уж очень давнишние, о них распространяться не стоит.
В тот день ближе к ночи я его встретил.
— Что, Герасим Гаврилович, как дела? Как с мосью Рено личные ваши отношения?
— Прерваны отношения.
— Как здоровье вообще и в частности?
— Глаза болят третий день, режет мне глаза дневное освещение.
— Что так?
Тут он мне все и рассказал.
— Как, — говорит, — Гриша, слышал ты нечто подобное? Или, может, в газетах читал?
Я подумал с минуту. Говорю:
— И не слышал, и не читал. В газетах теперь все больше, наоборот, про выдающиеся подбородки пишут, про то, как люди жизнь достигают. А про вас, боюсь, никто, пожалуй, и читать не станет.
И никакой жалости не почувствовал я в тот момент. Жалость мы вместе с багажом тогда в Севастополе оставили.