Блоха Бейденбауэра
Шрифт:
— И сейчас я воочию вижу его, когда он за сценой ждет своего выхода на белом шелковом платке, для надежности пришпиленном к столу четырьмя кнопками по углам. И по мере того, как приближалось его антре, Себастиан начинал нервно расхаживать взад и вперед — челюсти плотно сжаты, глаза рассеянно смотрят в пространство — перебарывая те страхи, которые возрождались в нем перед каждым представлением. Я знал эти приметы артистического мандража и легонько подталкивал его — только чуть-чуть — давая ему понять, что верю в него. Он отвечал мне таким же легким толчком, дабы показать, что понял меня. Эти два еле заметных жеста были нашим приватным ритуалом — и он нуждался лишь в них, дабы увериться, что его
— Но, увы, в то время ни он, ни я не знали, насколько жестока может быть изменчивость женского сердца — на алтаре преклонения Селины лежали лишь творческие успехи Себастиана. Она любила не столько его, сколько славу, которой он был окружен: восторги и овации толпы, преклонение поклонников и лучшее место на моей руке во время обеда. Она была выдающейся танцовщицей, но, как и многие подобные ей, не знала, что такое сердечное тепло. Она фанатично обожала лишь успех.
— Знай я в то время, что нас ждет, я бы мог свернуть с дороги, в конце которой нас поджидала катастрофа. Но откуда было мне знать, откуда было вообще знать, когда Селина столь блистательно играла свою роль? Когда она смотрела на Себастиана преданными влажными глазами, даже у меня голова шла кругом, не говоря уж о нем. Она не отходила от него, утешая в минуты тягостных сомнений, на сто ладов давая ему понять, что он — герой ее грез. И он, опьяненный изяществом и обаянием Селины, был ее рабом до мозга костей!
— К кризису привел совершенно случайный эпизод, на который в то время никто не обратил внимания в силу его незначительности. Наша блоха Геркулес, выступавший с силовыми номерами, старел, теряя гибкость ножных мышц и как-то на вечернем представлении, на глазах изумленной и восторженной публики поднимая над головой виноградину, он внезапно рухнул на манеж в мучительных корчах. Приглашенный к нему ветеринар не стал смягчать своего приговора. У него серьезное прободение грыжи, мрачно сказал он, и выступать Геркулесу больше не суждено.
— Эта новость потрясла меня до глубины души. Не только потому, что я тепло и заботливо относился к Геркулесу. Его выход из строя оставил меня без одного из самых лучших номеров. Я тут же отдал приказ своим агентам обыскать, если потребуется, весь мир, перевернуть его сверху донизу и найти мне блоху, которая сможет повторить номера Геркулеса, но делал я это с тяжелым сердцем. Ибо в моей труппе уже были лучшие исполнители со всего мира. Шансов, что Геркулесу найдут замену из числа тех, кого я уже просматривал и отверг за неспособностью практически не было.
— Но чудеса порой могут случаться — и случаются. Я уже отверг массу соискателей и был на грани отчаяния, как вдруг пришла телеграмма от моего агента в Болгарии. Длина текста красноречиво свидетельствовала, какие его обуревали чувства, а когда я прочел ее, то понял, что у него были основания для таких восторгов. По чистой случайности он оказался в каком-то занюханном кафе в Софии, куда посетителей привлекал блошиный цирк. Это даже не было цирком. Мрачные и усталые полуголодные блохи исполняли несколько номеров. Но среди них была одна блоха..! Я должен немедленно бросать все дела и мчаться в Софию, чтобы лично убедиться.
— Я не принял его слова на веру, ибо знал, что агент нескрываемо гордится своими отечественными блохами, которые, надо признать, были темпераментными и яркими исполнителями; тем не менее, я поехал. Когда человек в таком отчаянном положении, он пойдет на что угодно, даже поверит в потенциальные возможности болгарских блох. Итак, я оказался на месте. И мне осталось лишь перефразировать известное изречение: пришел, увидел, побежден.
— Блоху звали Казимир, и даже несказанное убожество обстановки не могло затмить блеска, с которым он работал. С выпуклой бочонкообразной грудью, с короткой бычьей шеей, пышущий здоровьем, с открытым лицом, что убедительно свидетельствовало о честности натуры, он подавлял всех окружающих блох так, что рядом с ним они были просто незаметны. Стоило мне лишь глянуть на него, как я понял, что вижу восходящую звезду. Начала представления я ждал с лихорадочным нетерпением.
— Наконец шутовской номер, предшествовавший его выступлению, завершился и завсегдатаи кафе столпились вокруг стола; я был в первых рядах. Шпрехшталмейстер, дряхлый морщинистый старик, поставил на стол два небольших деревянных кубика, в грани одного из которых были вырезаны ступеньки. Между кубиками я увидел туго натянутый волосок — наверно, из головы тренера, ибо он тускло поблескивал в сумеречном свете кафе. Затем тренер поставил на стол Казимира и положил перед блохой блестящую двухдюймовую булавку, которую выдернул из-за лацкана пиджака.
— Я не верил своим глазам. Для блохи такая булавка была тем же самым, что для меня железнодорожный рельс, но тем не менее, Казимир нагнулся, зафиксировал хватку и, напружинив мускулы, внезапно вскинул ее над головой. У меня перехватило дыхание. Но я еще не видел все, на что было способно это выдающееся создание. Держа булавку над головой, он подошел к ступенькам, поднялся по ним, после чего медленно и осторожно двинулся по волоску. Тот прогнулся под этим непредставимым весом, и Казимир с трудом удержал равновесие. Затем, как бы слившись в единое целое с волоском, он короткими точными шажками прошел по всей его длине; все это время он держал булавку вскинутую над головой, и она не шелохнулась в его хватке. И только когда он достиг другого кубика и опустил свой груз, по конвульсивному тремору мышц и тяжелому дыханию можно было понять, каких усилий ему стоил этот номер.
— И еще до того, как раздались аплодисменты, я понял, что мои поиски подошли к концу. Шесть часов спустя, после ожесточенного торга и бесконечных порций сливовицы, я уплатил за контракт Казимира столько, что никому в голову не могла бы придти сумма, выложенную за одну блоху. Но я чувствовал, что мне крепко повезло.
— Свой выигрыш я лично привез домой. Я дал ему время привыкнуть к нашему американскому образу жизни; я успокоил его душу, изголодавшуюся по ласке и привязанности; и только убедившись, что остальная труппа его приняла и он чувствует себя в ее кругу спокойно и раскованно, я выпустил его на сцену. Этот вечер стал его триумфом. И когда опустился занавес, не подлежало сомнению, что он стал безоговорочной звездой шоу. И видно было, что эти почести не позволят ему, простому, честному и наивному созданию, надуться от важности; хотя не было и вопросов по поводу его звездного успеха. И Себастиан, великий Пунчинелло, несравненный клоун, оказался на втором плане.
— Что тогда чувствовал Себастиан? Что кроме гнева и отчаяния мог он испытывать, убедившись, что его место досталось другому? Но как бы он ни страдал, первым делом он был артистом — до мозга костей. Для него представление было главным делом в жизни и если бы оно потребовало от него принести себя в жертву, он бы стоически пошел и на это. Работал он по-прежнему выше всякой критики. Может, даже лучше, чем раньше. Стоило ему выйти на свет, как он безоговорочно отдавался своей роли, работая с такой виртуозностью и безоглядностью, что практически никто из блох не мог с ним сравниться.