Блюз Сонни. Повести и рассказы зарубежных писателей о музыке и музыкантах
Шрифт:
Твой брат
Сонни».
После этого я уже не порывал с ним связи и посылал ему все, что только мог, а когда он вернулся в Нью-Йорк, я пошел встречать его. Я увидел его, и на меня нахлынули воспоминания о вещах, которые, казалось, навсегда ушли из моей памяти. Наверное, потому, что теперь я наконец задумался о Сонни, о его внутренней жизни. Какова бы ни была она, эта жизнь, он от нее постарел и исхудал, и еще заметнее стала всегдашняя мягкая сдержанность его движений. Теперь он был совсем не похож на малыша, каким был когда-то. И все же, когда он улыбнулся, когда мы пожали друг другу руки, мой маленький брат, которого я никогда по-настоящему не знал, выглянул из глубин своего внутреннего мира, как зверек, который ждет, чтобы ему помогли победить страх и лаской выманили из темной норки.
— Ну, как ты? — спросил он меня.
— Нормально. А ты?
— Лучше некуда, — Он весь сиял. — Рад тебя
— Я тоже.
Семь лет разницы лежали между нами как пропасть; станут ли они когда-нибудь мостом между нами, спрашивал я себя. Я вспомнил (и у меня перехватило дыхание), что присутствовал при его рождении, что я слышал первые слова, которые он произнес. Когда он начал ходить, от мамы он пошел прямо ко мне; и я поймал его, когда он, споткнувшись, упал после первых своих шагов в этом мире.
— Как Изабел?
— Хорошо. Страшно хочет тебя видеть.
— А ребята?
— Нормально. Ждут не дождутся своего дядюшки.
— Брось. Они меня и не помнят.
— Да ты что, в самом деле? Помнят великолепно.
Он заулыбался во весь рот. Мы сели в такси. Так много надо было сказать друг другу — так много, что мы не знали, с чего начать.
Такси тронулось, и я спросил:
— Ты все еще хочешь поехать в Индию?
Он засмеялся.
— А ты все еще помнишь? Нет уж. Вот она, моя Индия, тем более что когда-то тут жили индейцы.
— И эта земля принадлежала им, — напомнил я.
И он снова рассмеялся.
— Они знали, что делали, когда сбагрили ее нам.
Когда ему было лет четырнадцать, он вдруг загорелся идеей поехать в Индию. Он зачитывался книгами о людях, которые в любую погоду — особенно в плохую — голые сидят на скалах, ходят босиком по раскаленным углям и обретают мудрость. Я говорил ему, что, на мой взгляд, они, наоборот, бегут от мудрости, и бегут со всех ног. По-моему, он тогда из-за этого меня презирал.
— Ты не против, — спросил он меня, — если мы велим шоферу ехать вдоль парка? По западной стороне — я ведь не видел города целую вечность.
— Конечно, нет, — сказал я. Я боялся, что это прозвучало, как будто я под него подлаживаюсь, но в глубине души я надеялся, что он не будет так думать.
И мы покатили — между зеленью парка и каменной, неживой красотой отелей и многоквартирных домов, покатили к кипящим жизнью, убийственно прекрасным улицам нашего детства. Улицы эти не изменились, хотя теперь над ними, как скалы над бушующим морем, высились новые дома. Большинство домов, в которых мы росли, бесследно исчезло, как исчезли лавки, из которых мы таскали все, что плохо лежит, подвалы, где мы впервые узнавали любовь, крыши, с которых мы швыряли жестянки и кирпичи. Старые дома исчезли, но стояли другие, точно такие же, как дома нашего прошлого, и мальчишки, точно такие же, как мы когда-то, задыхались в этих домах, шли за светом и воздухом на улицы, и там их подстерегала беда. Кое-кому удавалось избежать капкана, большинству не удавалось. Те, кто выбирался, всегда оставляли в нем какую-то часть себя, как иные животные, которые, попав в капкан, отгрызают себе лапу, чтобы уйти. Наверное, можно считать, что мне удалось вырваться — я все-таки стал школьным учителем; и Сонни тоже: ведь столько лет уже прошло с тех пор, как он расстался с Гарлемом. Однако теперь, в такси, удалявшемся от центра по улицам, на которых сразу как будто стемнело от темнокожих людей вокруг, я, изучая тайком лицо Сонни, понял вдруг, что оба мы ищем, каждый глядя через свое окошко, ту часть себя, которая здесь осталась. В час испытания, в час очной ставки с самим собой отсутствующая конечность ноет сильнее.
Мы проскочили Сто десятую улицу и покатили по Ленокс-авеню. Эту авеню я знал всю свою жизнь, но снова, как в тот день, когда я впервые услышал о беде, в которую попал Сонни, мне почудилось, что она полна тайной угрозы, что вся атмосфера вокруг дышит этой угрозой.
— Почти приехали, — сказал Сонни.
— Почти.
Ни он, ни я не знали, что еще сказать, — слишком волновались оба.
Мы живем в новом доме. Выстроили его совсем недавно. Несколько дней после заселения он оставался неправдоподобно новым; теперь он, конечно, запачкан и ободран. Теперь это пародия на правильную, чистую, безликую жизнь, и надо признать, что люди, которые живут в нем, делают все, чтобы придать своей жизни вид пародии. Затоптанной травы вокруг дома слишком мало, чтобы скрасить их жизнь, кустам не остановить вторжения улицы, и люди это знают. Большие окна никого не одурачат: не настолько они большие, чтобы создать простор там, где простора нет. Да окна и не волнуют тех, кто здесь живет, — для них куда интересней экран телевизора. Площадка для игр больше привлекает тех ребят, которые не играют в камешки, не прыгают через скакалку, не катаются на роликах, не качаются на качелях, — они собираются здесь после наступления темноты. Мы переехали в этот дом отчасти потому, что отсюда не так далеко до моей школы, а отчасти из-за
Разговорчивостью Сонни не отличался никогда, так что сам не знаю, почему я был так уверен, что после ужина, в тот первый вечер, он будет умирать от желания поговорить со мной. Все прошло великолепно: мой старший сын помнил его, а младшему он понравился, да и Сонни не забыл привезти подарки для того и другого; а Изабел, которая по характеру намного мягче меня, проще и душевней, была искренне рада видеть Сонни и не пожалела сил, чтобы ужин получился на славу. Она всегда умела добродушно поддразнить его — я этого не умею. Так приятно было видеть ее оживившееся лицо, слышать, как она смеется и заставляет смеяться Сонни. Она не испытывала, или, во всяком случае, не обнаруживала ни малейшего смущения. Она болтала так, будто не было тем, которых лучше не касаться, и не дала Сонни завязнуть в скованности первых минут. И слава Богу, что она была тут, потому что я снова почувствовал тот прежний, леденящий ужас. Все мои движения казались мне неуклюжими, а слова звучали так, будто я вкладываю в них скрытый смысл. Мне вспоминалось все, что я когда-либо слышал о наркомании, и я непроизвольно начинал выискивать у Сонни ее симптомы. Делал я это без дурного умысла — просто мне хотелось узнать побольше о своем брате. И мне страшно хотелось услышать от него, что теперь он в безопасности.
«Безопасность! — бывало, бурчал отец, когда мать заводила разговор о том, что не мешало бы нам переехать в более безопасное для детей место. — Безопасность ей, видите ли, нужна! Да разве сыщешь на свете место, где бы детям или кому другому безопасно было?»
Он всегда так рассуждал, но на самом деле он был добрее, чем казался, всегда добрее, даже по субботам, когда бывал пьян. — Он всю жизнь искал «что-нибудь поинтереснее», но так и умер, ничего не найдя. Умер он совсем неожиданно — во время одной из субботних пьянок в середине войны, когда Сонни было пятнадцать лет. Уживались они с Сонни не ахти как, и отчасти потому, что для отца Сонни был свет в окошке. Отец любил Сонни, и ужасно за него боялся, и именно оттого все время с ним воевал. А воевать с Сонни — дело пустое. Сонни просто съеживается, уходит в себя, и уж тогда до него не добраться. Но главное, они никогда не могли поладить из-за того, что были страшно похожи друг на друга. Отец крупный, грубоватый в обхождении, разговаривал всегда громко — казалось бы, полная противоположность Сонни; но оба были какие-то одинаково замкнутые.
Мама пыталась рассказать мне об этом, когда сразу после смерти отца я приехал на побывку из армии.
Тогда я в последний раз видел маму живой, но все равно это время как-то путается у меня в голове с тем, когда она была моложе. Я всегда вижу ее такой, какой она была во второй половине дня в воскресенье, когда старшие беседовали после большого воскресного обеда. Вспоминается мне она всегда в бледно-голубом. Обычно она сидела на диване, а отец в кресле неподалеку от нее. В комнате полно родственников и братьев по вере. Вот они сидят, комната сплошь заставлена стульями, а снаружи подкрадывается ночь, но об этом еще никто не знает. Ты видишь, как за окном сгущаются сумерки, временами слышишь уличный шум, иногда — ритмичное звяканье бубна в какой-нибудь из ближайших церквей, но в самой комнате тихо-тихо. На минуту все умолкли, но все темнее становятся лица, как небо за окнами. И мама, сидя, чуть раскачивается, а глаза отца закрыты. Все смотрят на что-то такое, что недоступно глазам ребенка. На время дети забыты. Может быть, один из них лежит полусонный на коврике. Другой, может быть, примостился на чьих-то коленях, и кто-то рассеянно гладит его голову. Может быть, третий малыш, тихий и большеглазый, прикорнул в большом кресле в углу. Молчание, темнота за окнами и темнота в лицах взрослых внушают ребенку смутный страх. Он надеется, что рука, которая гладит его, никогда не перестанет гладить, никогда не умрет. Он надеется, что не придет такое время, когда старшие уже не будут сидеть в комнате, рассказывая о том, откуда они родом, что они видели и что было с ними и их родней.
Но что-то в душе ребенка, глубоко спрятанное, недремлющее, знает, что конец неминуем, что он уже близок. Еще мгновение — и кто-то встанет, чтобы зажечь свет. Тогда старшие вспомнят про детей, и разговоров в этот день больше не будет. И когда комнату наполнит свет, ребенка наполняет мрак. Он знает: каждый раз, как это происходит, он оказывается чуть ближе к мраку за окнами. Мрак за окнами — это то, о чем говорили старшие. Мрак — это то, откуда они пришли. Мрак — это то, что им приходится терпеть. Ребенок знает: старшие не будут больше говорить, ибо, если он будет знать слишком много о том, что было с ними, он раньше времени узнает о том, что будет с ним самим.