Бог дождя
Шрифт:
Ей хотелось услышать другое, поцеловаться наконец; все, все девчонки в классе были целованные, а две вообще уже женщины и рассказывали такое… Она единственная не целовалась ни разу! Конечно, это был секрет, никому на свете Аня не признавалась, рассказывала сочиненные истории про пионерский лагерь, но хотелось уже не придуманного, а правды.
А тут – «Бог», «ждет», да она тоже совсем не против встретиться, но позже, потом. А пока, Глеб, милый, посмотри, как хорошо на мне сидит это платье, белое, тонкое, воздушное, мамина знакомая сшила специально для выпускного. Посмотри, и глаза у меня не карие, а темно-зеленые на самом деле – такой необычный, таинственный цвет! Все мне так говорят. Но вслух Аня пробормотала «тоже жду». Глеб почувствовал
Так ничем и не кончилось тогда дело.
В универ Глеб поступил на русское, собирался изучать древнерусскую литературу, но они все равно часто встречались, ходили вместе в буфет, многие друзья тоже были общие.
Под его влиянием Аня даже зашла летом, уже после экзаменов, в церковь, – и что? Полумрак, удушливый запах ладана, иконы толком не рассмотреть, все ограждены какими-то золотыми ручками, неприветливые бабуси, урод-нищий – то ли женщина, то ли мужик – странное сморщенное безволосое лицо. Но она могла что-то не понять так с первого раза, не въехать – и Аня сделала над собой усилие, пошла снова, уже в другую церковь, – здесь посередине храма на табуретках лежал покойник в гробу, около него столпился хор старушек, несколько женщин в черном, старушки пели. Наконец-то хоть чуть-чуть стали понятны слова: «Ве-е-е-чная па-а-мять!» Встреча с покойником показалась Ане символична – в Глебовой церкви царит духота и смерть. Осенью она бросилась в учебу, обожание Журавского, жила от лекции к лекции, писала на бесконечных карточках новые слова…
В середине второго семестра Журавский уехал в Рим, на целый месяц – общаться с тамошними коллегами: быстро, быстро менялось время, выбивая прежде заколоченные двери ногой; и вот уже печатали Гумилева и Ходасевича, начали выходить запрещенные книги, в универе вовсю шли разговоры, что история партии – ненужный предмет. И начали выпускать «невыездных», пока еще только самых великих. Журавский отправился за границу впервые. Можно было только догадываться, с какими чувствами он ехал к тем камням и развалинам, о которых думал и рассказывал всю жизнь. Заменяла профессора Грунина – разница оказалась убийственной, аудитория вмиг опустела.
Отъезд Журавского почти точно совпал с Аниной вселенской усталостью, и полжизни она проводила теперь на сачке, в милом нетребовательном трепе, покуривая, когда было что, попивая, когда приносили, пиво, обрастая новыми знакомыми, незаметно дозревая до романчика все-равно-с-кем… Последние надежды на Глеба окончательно рухнули после Олькиной дачи и лужайки. Глеб ушел. Из ее сердца тоже. Олька рассказала ей потом по секрету, что в тот день случайно обнаружила его на чердаке, где Глеб, кажется… рыдал! «Все лицо было красное, опухшее, страшно смутился, когда меня увидел». Ане было все равно. Летнюю сессию она не завалила только за счет прежних заслуг.
После экзаменов все разъехались – кто по домам, кто путешествовать, Аня сама чуть было не поехала в Одессу, у Ольки там жила тетя и готова была поселить их обеих, но в последнюю минуту к ним решили присоединиться Вика, Ленка, Митька, еще двое ребят с русского, снять рядом домик – Аня решила не ехать. Олька обиделась смертельно, кричала в трубку: «Ты можешь мне сказать почему?!». Да если бы Аня могла. Если бы она сама хоть что-нибудь понимала, но отчего-то все, что еще недавно казалось таким соблазнительным – теплое море, старый портовый город, веселая компания – представилось бессмысленным, ненужным! Специально ездила к Ольке просить прощения, та складывала вещи, гладила маечки, сарафаны, Аня, вдыхая мокрый запах глажки, тупо говорила ей: «Мне кажется, я скоро умру, и это правда, а перед смертью ехать в Одессу, ну как ты не понимаешь». Олька бросила утюг, тряхнула черными кудрями, пнула чемодан ногой:
– Да всё, всё я понимаю! И тоже никуда уже не хочу.
Всхлипнула горько. Олька была горячая, но отходчивая, с настоящими казаками в близкой родне. Они познакомились еще на вступительных экзаменах, в коридоре, трясясь перед устным русским и литературой. Поступив, они сошлись – настолько близко, насколько Аня вообще могла с кем-то подружиться. Олька обладала феноменальной памятью, училась одной левой, преподаватели ее обожали, а у нее все силы уходили на любовь – безответную. Те, кому нравилась она, никогда не нравились ей – в тот момент она любила Митю, но Митя сох по Вике… Пинки по чемодану, возможно, предназначались именно им. Все-таки все они отправились в Одессу – без Ани.
Наступил июль. У родителей начался отпуск, они поехали к тому же Черному морю, правда, в Новый свет, уговаривали и ее – отказалась без объяснений. Да и как объяснишь.
Телефон звонил сначала часто, потом все реже – она не подходила. Листала разбросанные по комнате книжки – наиздавали горы, и она, как и все тогда, нервно скупала все подряд – Шаламова, Мережковского, Белого, Берберову, Соловьева, еще осенью заставила родителей подписаться на «Новый мир», на «Октябрь» – вырывая друг у друга из рук тексты, журналы тоже гнали «самиздат»… Аня читала что-то из одного места, потом из другого, шла на балкон, пряча огонек от ветра, закуривала, курила одну за одной. Табак занавешивал сознание дымкой отстранения, но и глядя на ситуацию со стороны, она только ясней понимала: к черту все! Отчаяние и какая-то непонятная, безадресная злоба поднимались и комкали душу, самое ужасное, что причин этому отчаянию и злобе не было никаких. Почему ей так грустно? Почему так гадко, тошно так? Она не знала, она не могла понять, снова и снова приходя все к тому же. Жизнь ее не имела ни малейшего смысла. Жизнь ее на фиг никому не была нужна. Пора было кончать этот затянувшийся праздник. И все внимательней она глядела в истоптанную, усыпанную окурками землю под балконом, все неотступней ее тянуло вниз.
Седьмой этаж, без шансов. Железная балконная перегородка давила под ребра, оставалось только вздохнуть поглубже и… Но вроде б и жалко было родителей. Вернутся в один прекрасный день из своего Крыма, а под окном – трупик. Ясным воспоминанием мелькал иногда Журавский, его лицо, фразы, интонации, манера. Где он – была высота духа и – вот загадка! – мягкое, человеческое тепло. «Ладно уж, так и быть», – отвечала Аня кому-то невидимому сквозь зубы и возвращалась в комнату, подальше от соблазна. Жутко хотелось пить, проклятая южная душная сторона, вечное испепеляющее солнце, она доходила до кухни, захлебываясь, глотала из носика чайника воду.
Среди множества накупленных книг Аня наткнулась на подаренного ей еще зимой Германа Гессе «Степного волка», которого так до сих пор и не прочла. Открыла и немедленно подпала под сумрачное очарование его героя: книга оказалась родной. Душевные страдания, в которых до сих пор она видела одну лишь давящую, унизительную муку, повернулись иной стороной: «всякая боль есть память о нашем высоком назначении», цитировал «Степной волк» Новалиса, Аня прочла даже его роман о Генрихе фон Офтердингене, он был у нее по-немецки. Но Новалис оказался наивным, совсем еще свежим и юным по сравнению с истерзанным, обремененным лишним столетием Гессе. На время все эти странные фантазии и мечты околдовали ее и отвлекли, даже на балкончик Аня стала выходить реже.
Вернулись мама, папа – загорелые, помолодевшие, немножко одинаковые. Узнав, что весь месяц их похудевшая дочь просидела дома, практически не выходя на улицу, питаясь водой и корочкой хлеба, мама бросилась ее «спасать» – хотела отвести к врачу, какому-то знакомому психотерапевту – «он с тобой просто поговорит, у тебя же явная депрессия», но – счастье! Психотерапевт как раз сваливал в Израиль, ему было не до разговоров, и, к великому Аниному облегчению, мама просто пристроила ее на экскурсию от своей работы, на три дня во Владимир, Юрьев-Польский, Суздаль – развеяться, отвлечься. Она ехала на автобусе, смотрела на несущиеся по голубому небу волнистые облачка, заглядывала в книгу на коленках, книгу об одном одиноком волке, которую взяла с собой – как талисман, кусала от восхищения губы: «В ярости шагал я по серому городу, отовсюду мне слышался запах влажной земли и похорон». О, Моцарт, Моцарт!