Бог создал воскресенье
Шрифт:
Я сидел и говорил, не закрывая рта. Иногда она поворачивалась и смотрела на меня. Она старалась ободрить меня взглядом. Только оттого мне еще тяжелее становилось.
Дверь отворилась. В комнате рядом со мной очутились священник и миссис Фирти. Тут уж у меня сердце совсем упало. Он хороший был, священник наш. Довольно еще молодой. За глаза мы его звали Отец-Молодец, потому что на исповеди, пока ты ему грехи свои выкладываешь, он только знай повторяет: так, так. Ну, молодец! Ну, молодец! Будто хвалит тебя. Такая уж у него привычка была, Он сам даже этого за собой не замечал. А вообще-то мы его любили.
Крепись, Колмэйн, сказал он. Крепись. Бог милостив.
Он приедет сейчас, сказал я. Я его знаю. Он не побоится. Он приедет сейчас, потому что я его привезу. Я вышел за дверь. Она попробовала удержать меня, но я вырвался. Я слышал, что женщины кричат мне вслед, но даже не обернулся. Я побежал к причалу. До чего же тесной кажется тебе жизнь, когда живешь на острове, где ты каждый день видишь одни и те же вехи: причал и скалы, берег озера… Не впервой мне было бежать к пристани со страхом в сердце. Это я хорошо помнил. Но что был тот страх по сравнению с ужасом, который обуял меня с той минуты, когда я увидел Катриону с разметавшимися по подушке волосами, с мукой в испуганных глазах?
Ветер валил меня с ног. Почему сейчас? крикнул я. Ну, почему сейчас? Буря в апреле. Это не положено… Почему как раз сегодня, когда вся жизнь двоих людей повисла на волоске? Я был даже рад, что промок насквозь. Это хоть охладило меня немного.
Я остановился у причала. Посмотрел на море. Там черт знает что творилось. Белые гребни почти сплошь покрывали его, и только кое-где видны были бледно-зеленые просветы. Я почти успокоился. Я думал: ну и пусть я умру, что с того! Все лучше, чем видеть, как Катриона мучается. Да и не умру я. Говорят же, что бог милостив, вот он и проведет меня через бурное море. Все так говорят. Я спускался по ступеням, когда несколько рук сразу схватили меня. Я и не слыхал, что люди сзади бежали. А вот пришли же — и Фирти, и Макдона, и Гамильтон, и Томас, и уж не помню сейчас кто еще.
Они уговаривали: брось, Колмэйн, куда ты? Ты посмотри, что делается. Ведь ни за что пропадешь. Пустите меня! кричал я. Пустите! Они не отпускали. Тогда я драться стал. Силы у меня за троих прибавилось. Я всех их раскидал. Я побежал вниз. Они за мной. Они схватили меня за руки и за ноги и выволокли из лодки, и положили меня на лопатки на мокрой пристани, и не отпускали. Я лежал плашмя на спине. Дождь заливал мне лицо. Я стал их молить: пожалуйста, отпустите. Ну, пожалуйста, отпустите вы меня! Я же знаю, что доеду и привезу его к ней. Богом прошу, отпустите.
Томас сказал: Колмэйн, ох, Колмэйн, пропадешь ведь. Не видишь разве, что пропадешь? ветер скоро стихнет. Ты только погоди, чтоб ветер стих. Я выдирался. Я проклинал их. Я поносил их на чем свет стоит. Не отпустили. Томас все свое твердил: ветер спадет, Колмэйн. вот увидишь, ветер спадет.
Больше сопротивляться я не мог. Я весь обмяк. Ладно, говорю, подожду, чтоб ветер стих. Я подошел к краю пристани и стал смотреть на расходившееся море. Я в него плюнул. Ох, и ненавидел же я его тогда! Всем сердцем, всей душой ненавидел эти белые волны, которые, будто море из снега, отделяли меня от материка. Я ждал час, ждал два. Наконец стало стихать. К тому времени уж совсем стемнело, луны не было, но я мог чутьем добраться до материка. Они не стали больше меня держать, и я пустился по волнам.
Да только зря. В душе я знал, что зря. Все нутро у меня исходило слезами, и только глаза сухие были.
Доктор наш храбрый уже ждал меня. Он видел наши сигнальные огни, и он поехал со мной. Но я-то знал, что уже поздно.
Родиться-то у меня сын родился, да только не долго пришлось ему на белый свет глядеть. Уж куда короче. А хороший был бы, верно, парень. Ручки, ножки у него были крепенькие, и, говорят, на меня походил. Это священник сказал, он и окрестил его, и в рай снарядил. Он-то мне и сказал. Да только мне все равно было. И Катриону мою от меня увезли.
Целые три недели ее не было. А вернулась она ко мне бледная, такая бледная, что дальше некуда, и улыбка у нее погасла, и вот, оказывается, почему: мальчик-то наш, его Колмэйном назвали, священник потом сказал, — был он у нее первым, да и последним.
Никогда я слово «четверг» не любил. И сейчас тоже не люблю. Теперь уж это, видно, у меня навсегда.
Пятница
Ну вот, рассказал, значит, я тебе про красоту и про то, как мы ее понимаем, хоть выразить толком этого не умеем. Мир, как душа человеческая, в разные цвета окрашен — для радости, для смеха, для боли, для муки, для любви и для ненависти — на все свой цвет есть. И только черный один остается для греха, для отчаяния, для черных дел.
Мир для меня поблек. И сразу жизнь моя оскудела. Вода в озере под приветливым небом синяя.
А я, бывало, подойду к озеру, наберу воды в пригоршню, смотрю, а она не синяя вовсе, а бурая. И море ведь тоже всех оттенков зеленого бывает.
Я и морской воды в пригоршню набирал — так она грязноватой оказывалась. И стал я так понимать, что цвет — это обман один. Радует тебе что- то глаз, а на деле-то ничего этого и нету вовсе. Только видимость одна.
Я думал, мы с Катрионой вместе одним железным кольцом спаяны и что кольца этого вовек не разорвать. Ан и здесь я ошибся.
Улыбка ушла с ее лица, и белый свет ей стал не мил. Теперь-то я свою вину ясно вижу. В такое время да я ей, может, всего нужнее был. Мне б утешить ее, приголубить, а я вместо того спрятался в свою скорлупу, и ни до кого и ни до чего, кроме себя и своего горя, мне дела не было. А ведь, пожалуй, и горе-то мое было ненастоящее. Истинное горе — это когда ты о другом скорбишь, не о себе. Сейчас я это ясно вижу, да вот тогда не видел.
Слишком уж много чего я для этого сына своего будущего загадывал. В голове не укладывалось: как же это так его у меня вдруг не будет, на каком основании? Мало, что ли, и без того меня судьба обделила? И то верно, что многие детей малых теряют. Жаль их, конечно. Как не жаль! Но у них хоть то утешение есть, что следующий их ребенок будет жить. А у меня, думаю, и этого нет. И это утешение отняли. Понимаешь? Вот умру я, и конец, и никого-то после меня не останется. Чего ж тогда вообще жить-то? ведь в жизни ты для кого бьешься, для кого стараешься? Для жены, для сыновей своих, для дочерей. Всю жизнь о них печешься, чтоб сыты были, одеты, обуты, чтоб в школу ходили, чтоб росли, чтоб людьми выросли, и переженились бы, и замуж повыходили, и чтоб ты потом в их детях себя узнавал, и чтоб это шло так и шло до скончания века. Не для того ли человек и на свете живет? А раз тебе этого не дано, так стоит ли и жить-то?