Богат и славен город Москва
Шрифт:
Отвяжись, огневица, от молодицы.
Кто камень изгложет, тот заговор переможет.
Осень в этом году выдалась ранняя – с ветрами, холодами, первым колючим снежком.
Медоедка, привязанный к длинной верёвке, бежал вдоль обочины и ловил ртом белую вёрткую крупку. Ему нравились крутившиеся снежинки.
Плохо одетым спутникам Медоедки позёмок был не на радость. В своих однорядных зипунах и пестрядинных рубахах они дрожали от холода. Сапогами разжиться не удалось – шли в рваных лаптях.
Фаддей,
– И-эх, и-эх, ни к чему нам снег!
Ни Устинька, ни Пантюшка его не поддержали.
– Устинька, крохотка ненаглядная, взберись на Медоедку, поедешь верхом, как княгиня. И-эх, впереди всех.
Устинька и головы не повернула.
«Совсем замёрзла, – с тоской подумал Пантюшка. – Не на силе идёт – на гордости. Спросить у Фаддея, нет ли деревни поблизости – обогреться».
Фаддей, словно почувствовав, затараторил:
– В одночасье добредём, крохотки. Оглянуться не успеете, как выйдет навстречу Москва – городам голова. В колокола ахнет, из пушек бабахнет: «Здравствуй, Устинья, здравствуй, Пантюша, и тебе, Фаддей, поклон от людей. За стол садитесь – не поленитесь. Кашу – Медоедке. Устиньке – заедки. Пантюшке с Фаддеем – щи. Ешьте от души. И-эх, крохотки!»
К Москве подошли со стороны Яузы.
Правый берег был низкий, левый – крутой и обрывистый. На круче возвышалась церковь Никиты, бесов мучителя, поодаль – другая. Маковки куполов едва различались в мглистом вечернем воздухе.
– Та церковка, что подале, называется Успенье в Гончарах, там и живут гончары, – частил Фаддей. – На Котельнической – кузнецы-котельники проживают, на Таганке, вестимо, изготовляют таганцы. По всей Яузе расселился ремесленный люд, к воде чтоб поближе. Шуточное ли дело, что ни двор – то горн. Долго ли город спалить. А кузнецам и гончарам здесь раздолье: вода, лес, глина – всё под рукой. Что скажете, крохотки?
– Скорее бы в избу постучаться, – отозвался Пантюшка. Он не слушал Фаддеевой трескотни. Другое его заботило: Устинька совсем окоченела.
– Изба сродника встала в самом конце улицы. Я ль виноват, что улица, вишь, какая длинная.
Гончарная улица, пустынная в этот вечерний ненастный час, в самом деле была очень длинной. Ни дать ни взять – дорога проезжая. Казалось, конца ей не будет. С двух сторон встали избы с потемневшими от дождя унылыми частоколами. Соломенные крыши обвисли, словно от слёз. Постройки то и дело прерывались овражцами и пустырями, поросшими редкими деревьями. На голых берёзах чернели лохматые грачиные гнёзда. В колдобинах замёрзла грязь.
Наконец показался последний забор. За ним виднелась изба. Сквозь кровлю, крытую чёрной соломой, сочился дым.
– Наши хоромы, – воскликнул Фаддей. – Подождите, крохотки, я мигом.
Фаддей юркнул в калитку, сбитую из неровных тёсаных досок. Пантюшка с Устинькой остались на улице. Устинька обняла Медоедку, прижалась к тёплому звериному боку; Пантюшка прислонился к брёвнам постройки, торчавшим через забор.
Время прошло немалое, прежде чем Фаддей вернулся.
– Хозяйка забоялась медведя. Насилу уговорил, – зачастил он, выскакивая из калитки. – Сказал, что Медоед мой, вроде брата мне приходится, – значит,
– Зачем неправду сказал, не твой Медоед, – прошептала Устинька.
– И-эх, соврал, да не грех! Зато выделили нам сруб. В одном углу посуда сложена, другой – наш. Как князья будем жить. Проходите во двор, крохотки.
Двор оказался неровным, заваливался по косогору вниз. Посередине стояла приземистая изба с крыльцом в три ступени. По бокам – два сруба. Один упирался в забор, другой вместе с колодцем и печью спускался к обрыву.
– Ступай туда, Устинька, – указал Фаддей на второй, дальний, сруб. – И Медоеда прихвати. А мы с Пантюшей ненадолго в горницу войдём. Хозяевам поклониться надобно.
Низенькая горница, куда Пантюшка прошёл вслед за Фаддеем, была жарко натоплена. Хозяин в расстёгнутой по вороту рубахе, без пояса сидел развалясь за столом. Перед ним стояли опорожненные плошки – видно, только отвечеряли. Хозяйка качала зыбку, подвешенную к потолку. Слева от зыбки, в кутке топталась пара овечек. Под лавкой похрюкивал поросёнок.
Пантюшка умел вести себя в горнице: поклонился сперва на восход, в «красный угол», затем – хозяину и хозяйке.
– Сродник сказывал, что ты гончарить умеешь. Так ли? – начал разговор хозяин.
– С измальства отцу помогал, он на Рязани считался из лучших.
– Что перенял у него?
– На круге работать, лепить игрушки, узоры наводить краской иль жидкой глиной.
– Он тебе такое слепит, что боярину показать не стыдно, – вмешался Фаддей.
– Погоди, сродник. Мне надобно самому расспросить. К примеру, по части свистулек. Свистульки умеешь делать?
– Не приходилось, а покажешь – так перейму.
– Свистульки – дело хитрое, – сказал хозяин важно.
– Дались тебе свистульки, – засмеялась хозяйка. – Ты с горшками и плошками управься, тогда за свистульки берись.
– Погоди, супруга любезная. Я как должно расспрашиваю, и ты в разговор не встревай.
– Вон ещё что! Люди длинный путь отмахали. Дай им покой, а с утречка, пожалуй, принимайся за расспросы.
– И то. Утром мы с хозяюшкой к вам наведаемся, любопытно медведя поглядеть, коль не куслив. А сейчас – ступайте с миром.
Пантюшка опрометью бросился через двор. Влетев в сруб, он не сразу увидел Устиньку. Она забралась на печку и, свернувшись, лежала там, как малое дитя или зверёк.
– Что с тобой, разнеможилась? – кинулся к ней Пантюшка.
– Пить, – прошептала Устинька.
Пантюшка принёс воды, отыскал деревянный ковш, принялся поить. Зубы Устиньки стучали. Вода проливалась мимо.
– Продуло, и-эх, слаб человек, – сокрушённо сказал подоспевший Фаддей. – Да ништо. Укроем крохотку чем ни на есть потеплее, к утру полегчает, ноженьки в пляс пойдут.
К утру Устиньке стало хуже. Она лежала, не открывая глаз. Дыхание из запёкшихся губ вырывалось тяжёлое, с присвистом.
Фаддей сбегал в избу, вернулся с двумя селёдками, чтоб к ногам привязать, оттянуть жар. Потом сам хозяин пришёл – принёс шерстяной чулок и липовый взвар.