Богатырские хроники. Тетралогия.
Шрифт:
Я не мог разрушить Башню. Ее Сила потускнела со смертью Владыки, но победить ее я все еще не мог. Я бросил его тело там, где оно лежало. Никакого подвига я не совершил, но Владыка невольно служил Кащею. Я жалел, что не разузнал больше, но стены отвечают очень редко, а спросить больше было не у кого.
Я пошел к дубу и развел у его основания огромный костер. Как ни была сочна зелень в урочище, но все же наступала осень, и лощина занялась. Я сидел в отдалении и ждал хоть какого-нибудь знака, но прошли день и ночь, и дуб догорел, как догорали до него тысячи дубов. Я плюнул в шипящую гарь и побрел прочь.
За
Ночью я выпил отвар одолень-травы и чувствовал себя здоровым. Теперь я мог не бояться, что оборотень заберет меня с собой.
Поднявшись на обрыв, я свистнул коня. Конь появился с радостным ржанием. Все было, как прежде, только смысла больше не было в моей жизни. Я не выбросил иглу — пускай она предупреждает меня и впредь о Кащее. Но я больше не дорожил ею.
Неспешно я поехал берегом моря на север, потом завернул на запад и поздней зимой въехал на Русскую землю.
Весна была хмурая, тревожная, мокрая и обещала нехорошее лето. Она издергала всех, как беспокойная жена; Сила была взбудоражена и обещала большое своевольство в скором будущем. Лешие проснулись раньше времени и уже заводили невинных в сырую чащу на погибель. Русалки словно взбесились; ночуя на берегах рек, я слышал, как они по заре ломали лед своими тонкими пальцами; время от времени раздавался мощный треск: это водяной, не понимавший, что с ним происходит и отчего ему так неймется, стремительно всплывал с глубины, ломая горбом льдины. Мой отец, Даждьбог, беспокойно шарил по земле красным лучом, пророчествуя мор. Стрибог бешено заливал землю водой, не зная удержу. Бесновался и Белее: вся скотина словно лишилась разума, металась и тосковала; в деревнях жаловались, что куры перестали нестись, что у коров пропало молоко, что мясо забитых тварей имело тошнотворный вкус. Охотники шепотом передавали, как звери, умирая в силках, говорили по-человечьи, и что подстреленные птицы, прежде чем умереть, взмахивали крыльями непременно три раза.
«Что это за знамения, Святогор?» — спрашивали меня. «Готовьтесь к гладу, войне и мору», — отвечал я кратко. Люди бежали на капища с жертвами, но все это было напрасно, потому что Сила отчего-то разбушевалась, и ее было не утишить жалкими людскими подношениями. Обычно такое случается, когда Мокошь начинает особенно страдать по матери своей, Зге, и пока не забудется в тихом плаче, ничем беснование ее не перешибешь.
В Киеве меня ждал новый князь, Владимир. Это ему всегда говорил Святослав: «Тебя, сынок, мне Святогор с Востока привез». Кровь северных разбойников, варягов, бушевала во Владимире; к тому же к зачатию его имел отношение мындрагыр, добытый мной, а дети, в чье зачатие вмешались, нрав имеют буйный.
— Святогор, с какой стороны беды ждать? — спросил он, играя длинной серьгой со смарагдами, которую, подражая отцу, носил в ухе. Он только что взошел на престол и был уверен, что жестокость поборет все, кроме воли богов.
— От неба огня, от земли голода, от воздуха мора, от друзей измены.
— Не знак
— Несчастливый год будет, это я тебе и так сказал.
— Скажи, Святогор, — тихо проговорил он, промолчав, — что ты думаешь о новом боге?
Вот оно что. Слышал Владимир, что умирают старые боги и что надо новому, единому, на далеком Юге распятому, молиться. Бабка его, Ольга, правительница крутая, памятливая, но мудрая, в этого Бога верила, и с ней многие обратились. И уж почти все соседи наши либо Распятому молились, либо просто Единому.
— К чему тебе тайны эти? — спросил я недовольно. — Что уйдет, тому поклонись, а пока кланяться будешь, новое уж само рядом появится. Не останется мир без присмотра.
— Не пора ли кланяться? — настаивал князь.
— Раз спрашиваешь, значит, не пора еще.
— Подтолкнешь?
— Что я тебе за толкальщик такой! — сказал я грозно. — Что тебе до богов, своим умом живи!
Злили меня расспросы такие; часто меня пытали, правда ли-де, что слабеют старые боги, что нового искать надо. Не отвечаю никогда людям глупым: не хочу воздух попусту сотрясать. Людям ведь что — боги, как князья, который сильнее, к тому под руку и переметнуться. А на самом деле не как князья боги. Правду сказал я Владимиру: кланяйся богам, каких знаешь, а коли поднимешь глаза от земли и нового увидишь — значит, зовет он тебя. Не важно, какому богу молишься, когда о враге всеобщем помнишь, который извести людей хочет, а ты ему противься, как тебе силы позволяют, и будет тебе награда от любого бога. Но коли силен ты был, а врагу сдался — строго спросят с тебя на Смородинке, какому богу ни молись.
Увидел князь, что рассердил меня, и стал советов государственных спрашивать, и говорил я с ним, и просил он меня съездить в Новгород, и через людей доверенных звать еще варягов на Русь. Варяги для Руси — что обруч для бочки; и согласился я: дело полезное, хоть и не вполне богатырское.
И на другой день выехал я на север. Распутица была сильная: не жалел воды Стрибог, а Даждьбог снега ел, но землю не сушил. Медленно продвигался я, но в Киеве несносно было мне сидеть, и терпел я нескорую езду. На второй день еду дорогой узкой, мокрой, под дождем шумным и вижу: в лесу старушонка копошится. Занята чем-то, меня не замечает даже. Остановился я, говорю:
— Эй, бабушка, чего грязь месишь?
Подняла на меня глаза подслеповатые старушонка, а лицо мокрое, и с каплями дождя слезы мешаются.
— Ой, — говорит, — проезжай, сделай милость, не мешай.
— Чего ищешь?
— Снега прошлогоднего, — отвечает сердито, а сама слезы глотает.
— Давай, — говорю, — вместе искать.
Испугалась старуха.
— Ты, — говорит, — меня не трогай, пожалуйста. Я, — говорит, — ландышей ищу.
— Какие же ландыши, — говорю, — бабушка, о такую пору? Спят они под землей еще.
— Хоть корневищ накопаю, — плачет.
— Кому, — спрашиваю, — худо?
— Старик мой помирает.
— Нашла ты ландышей, бабушка, — говорю, — пойдем старику отвезем.
Не верила она, потом затрусила по лесу, на меня оборачиваясь, я за ней. На отшибе они доживали, в лесу недалеком. Просидел я у них день и ночь, поднял старика. Старуха вокруг меня как молодая ходит, не знает, чем угодить в бедности своей.