Большой пожар
Шрифт:
Зубов. Не спорю, хотя были и такие. Однако, на вопрос человека, стоит ли ему жениться, Сократ ответил: «Делай, что хочешь — все равно раскаешься», а Бион сказал: «Уродливая жена будет тебе наказанием, красивая
— общим достоянием»; Пифагор же на вопрос, когда надобно влюбляться, отвечал: «Всякий раз, как хочешь обессилеть». Отсюда ясно, что они относились к вашей сестре, как к неизбежному злу, а раз неизбежному — они, даже не семейные, вовсе не были целомудренными в нашем понимании этого слова. В юности я знал одного воистину большого художника, превеликого сластолюбца, который доказывал, что нет такой женщины, в которую нельзя было бы влюбиться. «Не верите? — говорил он. —
Нет, человек, переживший несчастную любовь, вряд ли стал бы так рассуждать. Тем более Зубов приехал в город совсем молодым человеком и жил в нем безвыездно, такие вещи не скроешь.
Что же тогда?
Я заметила, что Зубов избегает разговоров, связанные с войной и с успехом его картины «На пенсию?». Первое меня не удивляло — мало ли какие печальные воспоминания могут быть связаны у человека с войной; а вот его более чем прохладное отношение к успеху картины было мне совершенно непонятно.
Дело в том, что я была убеждена в одном: под маской равнодушия и цинизма Зубов скрывает сильнейшее и неудовлетворённое честолюбие. Именно честолюбие! Скажи я об этом вслух — меня бы никто не понял, даже его враги: Зубов — и честолюбец? Полная чепуха! Разве может честолюбец перечёркивать собственные этюды, замазывать почти завершённые портреты, под которыми охотно подписался бы любой художник города?
Но я знала Зубова лучше многих других.
Когда он закончил «На пенсию?», первой он показал картину мне. По тому, как он быстро и глубоко затягивался сигаретой, я чувствовала его волнение, но мне не хотелось обижать его слишком быстрой и недостаточно продуманной реакцией, я долго стояла и смотрела, пытаясь поточнее сформулировать своё впечатление. Он не дождался, ненужно зевнул и с безразличием в голосе спросил: «Ну как, стоит выставлять эгу мазшо?»
Я совершенно искренне и, не удержавшись, восторженно ответила, что картина превосходна, что особенно меня поражают глаза рабочего и руки — таких говорящих глаз и рук я, кажется, у современных художников не видела, что картина чрезвычайно злободневна, успех ей обеспечен и прочее.
Кажется, Зубов меня слушал с волнением; тем более меня поразил его ответ.
— Ольга, — сказал он, — вы хороший, благожелательный человек. К сожалению, вы ни черта не понимаете в живописи.
Потом я не раз пыталась возобновить этот разговор, но тщетно — Зубов либо не отвечал, либо говорил, что ему некогда и прощался. А когда картину снимало телевидение, он сказался больным и не пришёл.
Он явно не любил свой шедевр и нисколько его не ценил!
А почему, я узнала после Большого Пожара, когда ко мне явилась неожиданная гостья. Это была пожилая дама-искусствовед, она приехала из Москвы за спасённым передвижным фондом Третьяковки и пришла поблагодарить меня за содействие. Я ей рассказала, что видела, потом речь зашла о Зубове, и тут выяснилось, что они были коротко знакомы — учились вместе до войны в художественном училище.
И вот что я услышала.
К четвёртому курсу Алексей Зубов был не просто многообещающим художником — и преподаватели, и товарищи по учёбе единодушно сходились в том, что ему предстоит блестящее будущее. В частных коллекциях сохранились несколько написанных им в то время портретов, они, как считают специалисты, не уступают работам молодого Серова;
И тут произошло чрезвычайное происшествие. С началом войны студенты училища, юноши и многие девушки, решили добровольцами уйти на фронт. Зубов отказался. Это было его право — слово «добровольно» предполагает свободу воли, но чрезвычайным в его поступке были во всеуслышание сказанные им слова. Он заявил: из винтовки может стрелять кто угодно, а создавать шедевры
— один из миллиона, и жизнь этого одного нельзя подвергать опасности. И уехал с училищем в эвакуацию, один-единственный юноша среди девушек. Сначала они относились к нему просто холодно, а потом, когда на добровольцев стали поступать первые похоронки, Зубову объявили бойкот: если раньше его слова воспринимались как высокомерные и обидные, то теперь они казались кощунственными. С Зубовым никто не разговаривал, от него отвернулась даже влюблённая в него девушка. Через год ему вручили диплом при полном молчании, никто его не поздравил и не пожал ему руку, а когда он уехал, никто не поинтересовался — куда.
Кончилась война, бывшие фронтовики возвращались и заканчивали родное училище; одни особых высот не достигли, другие становились крупными художниками, и лишь о Зубове никто ничего не слышал. Потом узнали, что он обосновался в провинции, кого-то учит, что-то пишет, и, человеческое сердце отходчиво, жалели, что такой талант не состоялся. Даже то, что со временем он стал известен как незаурядный эксперт и реставратор, не изменило впечатления: все-таки дар истолкователя и реставратора, даже выдающийся, нельзя сравнить с талантом творца.
Вот и все, что я услышала тогда, в больнице. Ещё была одна деталь, но о ней чуть позже.
Так оно и получилось: разгадку смерти Зубова я искала и нашла в его жизни.
Какая страшная расплата — за один поступок! «Гений и злодейство — две вещи несовместные?» Думаю, что были гении, не отличавшиеся чистотой нравов, но не могу припомнить ни одного воистину великого творца, который совершил бы подлость и остался после этого столь же великим в памяти человечества; сколько я помню, бесчестию и подлости гений всегда предпочитал смерть: иногда он мог пойти на компромисс, как Галилей, но никогда на злодейство.
Не знаю, стал ли бы Зубов гением, да и то, что он сделал, не назовёшь злодейством; не мне его судить — его осудили товарищи, живые и мёртвые. Какой ужасный надлом претерпело его творчество, какой неверной стала кисть в руках человека, в душе которого вечной занозой засели непростительные слова. Не много ли — за одинединственный поступок? Наверное, не много: те, кто ушёл добровольно, тоже совершили один-единственный поступок, и многие заплатили за него жизнью. Теперь мне кажется, что Зубов все отдал бы за то, чтобы повернуть вспять время и тех слов не произносить.
Тогда, в больнице, я возразила собеседнице: а разве «На пенсию?» — не яркое свидетельство незаурядного таланта, не возрождение мастера, на котором вы поставили крест?
Да, согласилась она, картина очень хорошая: её показывали по телевидению и, действительно, собирались выдвигать на премию. Но лишь несколько человек знали, что это плагиат — Зубов украл её у самого себя! В юности он написал портрет неизлечимо больного скульптора: его глаза столь впечатляли, беспомощные руки творца были столь выразительны, что родные боялись показать картину обречённому.