Боратынский
Шрифт:
Это была ярчайшая звезда из того типа роковых красавиц, к которому его необычайно влекло в молодости (да, может быть, и много позже) — но это влечение сопровождалось и сильнейшим внутренним сопротивлением. Ум и воля боролись с наваждением броситься в омут с головой и, конечно, погибнуть — они же заставляли взлететь в небеса. Спасение притягивало и манило не меньше, чем гибель. Не потому ли почти одновременно с поэтической данью далёкой от святости «Магдалине» Боратынским написаны стихи, посвящённые другому женскому типу — ангельскому:
Очарованье красоты В тебе не страшно нам: Не будишь нас, как солнце, ты К мятежным суетам; От дольней жизни, как луна,Стихотворение посвящено Александре Андреевне Воейковой, жене издателя и журналиста А. Ф. Воейкова, — незадолго до этого Боратынский познакомился с ней в её литературном салоне в Петербурге. Известный её портрет с детьми, наверное, не вполне передаёт её нежно-глубокий взор, то неповторимое обаяние, которое излучала она и которое так действовало на всех знакомых с нею. А. А. Воейкова, урождённая Протасова, была крестницей В. А. Жуковского, — ей поэт посвятил свою «Светлану». Она была образцом душевной чистоты и жертвенного смирения, благородства и доброты. «Всяк, кто знал её, кто только приближался к ней, становился её чтителем и другом <…>», — писал о Воейковой Н. Греч. Она помогала ослепшему поэту Ивану Козлову, который называл её своею Музой; внушила глубокое чувство Александру Тургеневу, Николаю Языкову… Вспыльчивый Языков, влюблённый в прекрасную Александрину, раздражённо писал своему брату: «Воейкова <…> чрезвычайно любит Баратынского и Льва Пушкина; это мне непонятно и не нравится; я их обоих знаю лично <…>». Лёвушка Пушкин, как видно, тоже ревновал Александру Андреевну к Боратынскому: недаром тот написал добродушно-шутливое послание, где величал себя «соперником не опасным», «на закате юных дней», и которое окончил не слишком весёлым признанием:
<…> А мне, мне предоставь таить огонь бесплодный, Рождённый иногда воззреньем красоты, Умом оспоривать сердечные мечты И чувство прикрывать улыбкою холодной.Похоже, Боратынский прикрывал перед молодым приятелем и своё глубокое понимание прекрасной женской души, которую он созерцал в Александрине Воейковой. Ведь именно с этой женщиной связан один из его лирических шедевров, написанный в то же время:
ОНА Есть что-то в ней, что красоты прекрасней, Что говорит не с чувствами — с душой; Есть что-то в ней над сердцем самовластней Земной любви и прелести земной. Как сладкое душе воспоминанье, Как милый свет родной звезды твоей, Какое-то влечёт очарованье К её ногам и под защиту к ней. Когда ты с ней, мечты твоей неясной Неясною владычица она; Не мыслишь ты — и только лишь прекрасной Присутствием душа твоя полна. Бредёшь ли ты дорогою возвратной, С ней разлучась, в пустынный угол твой — Ты полон весь мечтою необъятной, Ты полон весь таинственной тоской.Свободы — и подруги, что «красоты прекрасней», чаяла его душа.
А сердце, оно влекло и к опытной «Магдалине», с её мятежными прихотями, и к новорождённой звезде финляндского света — свежей, как утренняя заря, шестнадцатилетней Авроре Шернваль.
Аврора была дочерью выборгского ландсгевдинга Карла Йоана Шернваля. «Описывая эту замечательную девушку, известный переводчик Рафаель Линдквист называет её „молодым солнцем высшего света финской столицы, который в то время не чуждался общения со знатными и умными русскими, что было выгодно и этому высшему свету, и стране в целом“», — сообщает Гейр Хетсо. Юную Аврору обожали все; за её благосклонность Боратынский соперничал с Александром Мухановым. Поэт посвятил «соименнице зари» стихотворение на русском: «<…> дохни нам упоеньем, / <…> Всех румяным появленьем / Оживи и озари! <…>», а затем изящный мадригал на французском, в котором вопрошал: для кого же рождается этот «прекрасный день», для кого же очаровательная Аврора станет «солнцем любви»?.. А друга своего Муханова, в другом — полушутливом — стихотворении «Запрос», с лёгкой ревностью запрашивал про Аврору:
<…> Была ль прямой зарёй она Иль только северным сияньем?Прелестная красавица стихов в свою честь не отвергала, но сердце отдала «пылкому» адъютанту, которому она казалась «хороша, как Бог». <…> (В 1834 году должна была состояться их свадьба. Но внезапно, за несколько дней до венчания, жестоко простудившись и схватив воспаление лёгких, 32-летний Муханов умер.)
Перед новым, 1825 годом Гельсингфорс был на редкость оживлён. Балы следовали один за другим; одна из их постоянных участниц сообщала родителям в письме, что желает лишь одного — чтобы здоровья хватило, «<…> ибо оно при этом всегда проигрывает крупную ставку». (Судя по терминологии, молодая дама была неравнодушна и к картёжной игре…) А. Муханов едва успевал делать краткие записи в своём дневнике — всё о том, как хохотали за ужином, как кипело шампанское, «<…> а с ним радость», или о том, как полупьяным он бродил по улицам с Путятой и Боратынским.
Гейр Хетсо не без улыбки сообщает: «К счастью, здоровье Баратынского блестяще выдержало все испытания светской жизни. Более того: забавы и развлечения не мешали его поэтическому творчеству, а скорее вдохновляли поэта своими новыми впечатлениями, которые отразились в его поэзии, прежде всего в поэме „Бал“». Ирина Медведева также отмечает, что осень и часть зимы в Гельсингфорсе, несмотря на жизнь рассеянную, были «<…> удивительно плодотворны для поэзии Баратынского».
Новое — по широте и разнообразию тем, по замыслам и настроению, по интонации и звучанию — возникло в эти три месяца в Гельсингфорсе, казалось бы, целиком отданные шумной светской жизни. Поэт окончил поэму «Эда», задумал и начал другую поэму — «Бал», написал совершенно необычные для себя стихи: «Буря», «Лада», «Веселье и Горе», эпиграмму на Аракчеева «Отчизны враг, слуга царя…» и другие. Этот поэтический взлёт лишний раз свидетельствует о том, какой душевный подъём испытал он в Гельсингфорсе, впервые почуяв себя в Финляндии почти свободным — как в Петербурге, в свете, среди блестящих красавиц и добрых друзей. Скорее всего, это было предощущение долгожданной свободы…
Филологи советского времени, хотели они того или нет, были вынуждены во всяком крупном художнике отыскивать прежде всего революционера, борца с царизмом. Не избежал этой участи и Боратынский, хотя, вроде бы и «обиженный» монархом, никак на эту роль не подходил. Вот что, например, пишет о нём Елизавета Купреянова в статье «Баратынский» (1953):
«<…> По мере нарастания декабристского движения вольнолюбивые настроения получают в творчестве Баратынского всё более отчётливое выражение. Очевидно, что известное влияние оказало на него в этом отношении и сближение с издателями „Полярной звезды“ Рылеевым и Бестужевым.
На протяжении 1824–1825 годов Баратынский создаёт ряд стихотворений, проникнутых вольнолюбием. Такова прежде всего замечательная эпиграмма на Аракчеева:
Отчизны враг, слуга царя, К бичу народов — самовластью — Какой-то адскою любовию горя, Он не знаком с другою страстью. Скрываясь от очей, злодействует впотьмах, Чтобы злодействовать свободней. Не нужно имени: у всех оно в устах, Как имя страшное владыки преисподней».Однако ничего замечательного в эпиграмме нет: художественный уровень её невысок. Стихотворение замечательно разве что подчёркнутой инфернальностью, приписанной злодею, да чрезмерностью обличительного пафоса, не свойственным Боратынскому ни прежде, ни впоследствии. Легче всего было бы объяснить это тем, что впечатлительный поэт попал под воздействие разговоров в ближайшем окружении генерала Закревского, который давно уже величал Аракчеева змеем, считая его вреднейшим человеком в России. Но в том-то и дело, что Боратынский был не из тех, кто думает чужой головой и бездумно повторяет за кем-то обвинения. Чем же вызвана такая ярая вспышка гнева, что поэт уподобил чиновника, пусть и слишком ретивого, самому «владыке преисподней»? Тут многое может пояснить элегия «Буря», написанная в одно время с эпиграммой.