Борис Годунов
Шрифт:
Борис взглянул на дядьку вопрошающе. Семен Никитич, передохнув, сказал:
— Говорят, что-де царь умер.
У Бориса лицо исказила судорога. Дядька заторопился:
— В селе Красном, известном воровством и буйством, купцы и купецкие молодцы на улицу вышли, кричали шибко и грозили в Москву идти.
Пальцы Борисовы на атласном, шитом жемчугом и зелеными камнями одеяле сжимались и разжимались, словно ухватить кого-то хотели, но вот не могли. И цареву дядьке, не смевшему взглянуть в его лицо, но глядевшему только на эти пальцы, стало страшно.
— Великий государь, — взмолился он, — покажись народу, пресеки злые голоса!
Горло у него завалило, он замолчал.
Пальцы Борисовы, переплетясь, застыли. Дядька несмело поднял взор на царя. Борис лежал,
— Хорошо, — наконец сказал Борис, — сегодня же вечернюю службу я буду стоять в Казанском соборе.
Семен Никитич припал к царевой руке.
Доктор Крамер руками всплеснул, когда царя начали одевать к выходу.
— Бог мой! — вскричал трепетный немец, лицо которого состояло из тщательно промытых морщин, фарфорово белевших зубов и умоляющих глаз. — Это никак невозможно.
Но Борис, закусив губу, поднялся с постели. К нему подступили с выходными одеждами, но он качнулся и, не удержавшись, тяжело опустился в счастливо подставленное кресло.
Все присутствовавшие в палатах застыли в немоте. Немец, задохнувшись, прижал ладони к лицу.
Лоб царя влажно блестел. Наконец он поднял лицо, сказал:
— Одевайте. — И встал.
Было ясно, что он не дойдет до собора и тем более не выстоит службы. Немец, закатывая глаза и задыхаясь, доказал, что царя можно только нести на носилках.
От Бориса больше не услышали ни звука за все время, пока его одевали и укладывали на носилки. И лицо царя было странным, таким, каким его не видели никогда. Царь Борис всегда был неразговорчивым и чаще молчал и слушал, нежели говорил, а на лице его скорее можно было прочесть настороженное внимание, сосредоточенность или углубленное желание понять то или иное, но сейчас с чертах не было ни того, ни другого, ни третьего. По-восковому застыв, лицо в противоестественной неподвижности вроде бы даже не жило.
Царя наконец одели, уложили на носилки с высоко взбитыми в изголовье подушками, прикрыли ноги дорогим собольим мехом. Носилки подняли и понесли. Лицо царя стыло на подушках. Бориса вынесли из дворца. Он почувствовал, как лица коснулся свежий, вольный ветер, и тут только различил, что Никольский крестец и вся Никольская улица заполнены иностранными мушкетерами в латах из непробиваемых и каленой стрелой воловьих шкур, стрельцами и иным народом. Но, подумав при этом, что Никольская улица длинна, а путь еще и далее немалый — через Никольские ворота, через весь Пожар, — Борис тут же забыл о предстоящем пути и даже о том, что его несут на носилках. Он был весь во власти поразившей его мысли. Еще в палатах, застыв лицом, Борис подумал с внезапно раскрывшейся ясностью, что все вокруг него зыбко, неверно, шатко и гораздо более ненадежно, чем в то время, когда он вступил на трон. Он всегда знал, что зависть, распаленная алчность, властолюбие точили и точат основание его трона, однако только сегодня, вынужденный больным, на носилках, явиться народу, с плотски ощутимой очевидностью, до конца понял, как тонка, ненадежна, слаба нить, удерживающая его власть.
Носилки внесли в собор и поставили на ковер перед древними царскими вратами. Архимандрит в золотом облачении выступил вперед, и служба началась. Но Борис не слышал архимандрита, как не слышал ничьих голосов, когда его несли в собор. Не слышал царь и славящих господа певчих. Храм для Бориса был полон тишины. Носилки царевы были вынесены перед всеми присутствующими, и Борис не мог видеть лиц, но он легко мог нарисовать их внутренним взором. А представив их перед собой, он разгадал и мысли, родившиеся при виде лежащего на носилках царя. На него пахнуло такой злобой и яростью, что он закрыл глаза. И вдруг чувство незащищенности начало истаивать, и Борис почувствовал облегчение. Ему показалось, что он ежели не нашел, то угадывает новый путь.
Когда Бориса после службы в Казанском соборе перенесли в его покои, он сам поднялся с носилок и, отпустив всех, не лег в постель, а сел у окна в кресло, в котором ему особенно хорошо думалось.
Первой вехой на вновь избранном Борисом пути стало дело Богдана Бельского. Нет, царь не отказался от своего слова, что не ищет Богдановой крови. Борис был опытен и понимал, что государево слово назад не берут. Оно ведь, слово государево, не бренчание поддужного колокольчика и на всю Россию говорится. Он решил по-иному. Все дни суда воеводу Бельского держали в застенке у Пыточной башни, однако сразу по объявлении приговора его из застенка взяли и под крепким караулом повели по знакомым ему с детства кремлевским улицам на его, воеводин, двор. Да еще выбрали не самый ближний путь, а такой, чтобы Богдан подольше пошагал под солнышком, особенно ласково гревшим после вонючего, сырого подвала, побольше поглядел на памятные ему золотые купола кремлевских церквей и монастырей, поглубже надышался вольным кремлевским воздухом, который и вдохнул здесь же, в Кремле, едва народившись на свет.
В Кремле многое говорило и глазам, и ушам, и даже носу Богдана. Знал он, как горят золотые кремлевские купола в ясный день, видел тусклый, тяжелый их отсвет в ненастье, помнил праздничный перезвон колоколов, глухой их рокот в дни тревог, были знакомы ему запахи дорогого, пряного ладана кремлевских церквей и соборов. Запахи незатоптанной, вольной кремлевской земли, что годами и десятилетиями охранялась на царском и боярских подворьях Кремля от чужой ноги. Это был вовсе иной дух, нежели дух Пожара, Варварки, других московских улиц, истоптанных тысячами людей. Там были запахи пота и крови, запахи нужды и человеческого горя. Здесь били власть и сила, покой и богатство. По весне в Кремле свежестью дышала нетронутая трава, а по осени над боярскими тихими дворами летала золотая паутина и пронзительно, до сладкой боли в душе, свистели синицы. И воевода шагал и смотрел, и под солнышком грелся, и дышал, и, знать, от всего этого, едва выйти на Чудовскую улицу, напрямую ведущую к его родовому двору, начал спотыкаться. А когда подошли к Никольскому крестцу, разделявшему его, воеводин, и царев дворы, стрельцы взяли Богдана под руки. Он уже идти не мог.
Подняв воеводу по ступеням во дворец и введя в палаты, кои ему уже не принадлежали, но были отписаны по суду, Бельскому приказали одеться, как на великий праздник. Когда сказал ему такое серый дьяк с наглым лицом и ищущими, рысьими глазами, Богдан даже откачнулся. Однако его крепко взяли за руки и призвали холопов с требованием вынести лучшие одежды. Одевали воеводу в соболя, в тончайший шелк, пристегнули сплошь шитый жемчугом воротник, нанизали на пальцы перстни с лалами с добрый лесной орех. Но и это было не все. Насурьмили воеводе брови, подкрасили глаза и губы, как и должно было на праздник, и тщательно, волосок за волоском, расчесали бороду. Богатую бороду, красу и гордость, честь дворянскую, коя говорила о знатности рода, о великой приверженности Богдана к старине. И только тогда, когда все это было проделано, когда сняли холопы внимательными пальцами последнюю ненароком севшую на боярскую шубу пушинку, Богдана Бельского вновь вывели из дворца и повели через Кремль, через Пожар, иными улицами, на виду таращивших глаза прохожих, на Болото, где вершились торговые казни, драли кнутами ворье и разбойников, непотребных женок, где плакала, валяясь в грязи и моля о пощаде, шушера, сброд, сволочь московского люда.
Богдан шел шатаясь, ломал высокие каблуки, бил изукрашенные носки нарядных сапог о камни, о рытвины замусоренной мостовой. На лицо его было невыносимо глядеть. Кто шел-то: спальничий царя Ивана Васильевича, любимец царский. Тот, кто Русь, как шубу, наизнанку мог вывернуть. А шел, шел…
Но всякая дорога имеет конец, дошагал до конца своей дороги и Богдан Бельский. На Болоте его подняли на свежесколоченный помост. Неведомо как сыскав в себе силы, Богдан вскинул опущенную на грудь голову, взглянул окрест.