Борис Пастернак
Шрифт:
Зимой 1901 года флигель во дворе Училища решено было снести, и некоторое время спустя семья Пастернаков перебралась в новую квартиру, которая была переоборудована из нескольких классных комнат и аудиторий в главном здании, выходившем фасадом на Мясницкую. Перемена места опять оказалась связана для Пастернаков с появлением на свет нового человека: второй дочери — Лидии. Теперь у Бориса был брат и две сестренки, и он рассматривал всю эту троицу с высоты своих двенадцати лет со смешанным чувством нежного любопытства и чуть высокомерной снисходительности.
Следующим летом возвращение семьи с дачи в Оболенском, где Пастернаки соседствовали со Скрябиным, было отложено из-за несчастною случая с Борисом. По свидетельству Александра Пастернака, его брат с детства «отличался неодолимой страстью» испытывать себя в самых разных трудностях, овладевая «тем, что ему не под силу или совершенно не соответствовало складу его мыслей и характера». Так, увязавшись
А пока пришлось ему полежать в гипсе, пришлось сидеть дома… Однако вынужденная эта неподвижность была вознаграждена с лихвой: родители, заметив, как преклоняется сын перед талантом матери, и вняв его настойчивым просьбам, пригласили заниматься с мальчиком серьезных музыкантов — теоретика Юлия Дмитриевича Энгеля и практика, композитора и пианиста, Рейнгольда Морицевича Глиэра.
Период посвящения Бориса в тайны самого магического из искусств, к сожалению, был омрачен известием о том, что его кумир, его идол, знаменитый Александр Скрябин вскоре надолго уезжает в Швейцарию и Италию. Этот человек завораживал подростка — не только изысканной своей музыкой, но в равной мере и происходившими в присутствии Бориса горячими спорами с Леонидом Осиповичем. «Он спорил с отцом о жизни, об искусстве, о добре и зле, нападал на Толстого, проповедовал сверхчеловека, аморализм, ницшеанство. В одном они были согласны — во взглядах на сущность и задачи мастерства. Во всем остальном расходились.
Мне было двенадцать лет. Половины их споров я не понимал. Но Скрябин покорял меня свежестью своего духа. Я любил его до безумия. Не вникая в суть его мнений, я был на его стороне» [12] .
Раньше, до встречи с Александром Николаевичем, до самого последнего времени, Боря ограничивался игрой на фортепиано под присмотром матери, но пример Скрябина вдохновил его на попытки испробовать себя в новом деле — в импровизации, композиции. Ей-то мальчик и решил посвятить свою жизнь, впрочем, не прекращая серьезных повседневных занятий. Он даже набрался храбрости и решился однажды, после возвращения кумира из-за границы, явиться к нему и сыграть свои сочинения. «Прием превзошел мои ожидания, — читаем в повести «Люди и положения». — Скрябин выслушал, поддержал, окрылил, благословил меня» [13] .
12
ПСС Т. III C. 303.
13
Там же. С. 304.
Однако по странной противоречивости характера эти похвалы, может быть, показавшиеся юноше чересчур дружескими, произвели обратный эффект: Борис Пастернак отказался от карьеры композитора. На самом деле он попал в собственную же ловушку. Достаточно было сыграть свои вещи в присутствии Скрябина, чтобы тут же понять, насколько эта игра несовершенна. Понять, что, преуспев в теории композиции, он сильно отстает в выразительности. «При успешно подвинувшемся сочинительстве я был беспомощен в отношении практическом, — признается Пастернак позже. — Я едва играл на рояле и даже ноты разбирал недостаточно бегло, почти по складам. Этот разрыв между ничем не облегченной новой музыкальной мыслью и ее отставшей технической опорой превращал подарок природы, который мог бы служить источником радости, в предмет постоянной муки, которой я в конце концов не вынес». Он тут же уточняет: «У меня не было абсолютного слуха, способности угадывать высоту любой произвольно взятой ноты, умения, мне в моей работе совершенно ненужного. Отсутствие этого свойства печалило и унижало меня, в нем я видел доказательство того, что моя музыка неугодна судьбе и небу. Под таким количеством ударов я поникал душой, у меня опускались руки» [14] .
14
ПСС. T. III. С. 305.
И — говорит о том, как было принято решение: «Музыку, любимый дар моих шестилетних трудов, надежд и тревог, я вырвал вон из себя, как расстаются с самым драгоценным» [15] .
Вот только долго еще этот поступок, это расставание с музыкой, — точно так, как бывает, если расстанешься навеки с любимым человеком, о котором прежде думал, что проведешь с ним всю жизнь, а он вдруг отправляется в Америку или
15
ПСС. Т. III. С. 305.
16
Там же.
Интересно, что добровольный отказ от музыки не помешал юному Пастернаку искать счастья, подобного тому, какое ему давала она, в другой форме мышления — философии. Или — почему бы и нет? — в поэзии. Тем более что поэзию в то время сильно окрашивали нотки социального протеста: все молодые умы России были заражены политикой, для многих студентов той эпохи более или менее сдержанная критика режима и нехватки авторитета у Николая II стала хорошим тоном.
После 9 января 1905 года, знаменитого Кровавого воскресенья, когда царь, наслушавшись дурных советов, не только не принял делегатов с петицией о народных нуждах, но и приказал открыть огонь по петербургским рабочим, вышедшим на мирное, с хоругвями и портретами царя, шествие, — студенческие протесты стали перерастать в мятеж. И не только в Петербурге. Осенью того же года и Москва превратилась в центр революционных событий. К середине октября были прекращены занятия в гимназиях, зато не прекращались рабочие забастовки, не утихали студенческие волнения. Репрессии ужесточались, бунтовщиков разгоняли нагайками и стрельбой, но это лишь распаляло мятежников, лишь заставляло студенческие и рабочие дружины быстрее вооружаться.
В Училище живописи, ваяния и зодчества, наводненном революционно настроенной молодежью, как и в находившемся непода леку Реальном училище Фидлера, работали штабы дружин. Однажды пятнадцатилетний Борис пропал, отсутствовал долго, а когда вернулся — видом своим напугал родных: фуражка смята, одна из пуговиц полурасстегнутой гимназической шинели выдрана «с мясом» и повисла на треугольном лоскутке ткани… Повышенный интерес сына-подростка к революционным событиям Леонид Осипович заметил еще летом, на даче, и вот теперь этот интерес проявился в полной мере. Смешавшись с толпой, бежавшей от драгунского патруля, щедро раздававшего направо-налево удары нагаек, прижатый к решетке двора Почтамта, Борис был и сам награжден таким ударом — по фуражке, к счастью, не слетевшей с головы, и по плечам. Но лицо его сияло, он гордился столкновением с представителем слепой силы.
Конечно, мальчик с удовольствием поднялся бы на баррикады, продолжал бы битву, но его отец, более мудрый и предусмотрительный, решил на время, пока Россия не излечится от сотрясающей ее приступами лихорадки болезни роста, увезти всю семью в Берлин. Пастернаки прожили несколько месяцев в очень приятном «изгнании», Борис же почувствовал в Германии одновременно такую свободу и такую безответственность, какую можно сравнить лишь с ощущениями человека, оказавшегося в чужом, но весьма гостеприимном доме, от которого ему разве что не доверили ключей. Он немножко говорил по-немецки, он оценил творчество некоторых немецких писателей, и он по-прежнему преклонялся перед Вагнером. И все-таки главным было не это, главным оказалось то, что здесь он впервые получил возможность прочесть стихи своего соотечественника, Александра Блока. Прочесть и испытать истинное потрясение. Этот молодой, совсем еще малоизвестный русский поэт обладал, как выяснилось, всеми качествами, необходимыми, чтобы подхлестнуть фантазию юного Пастернака. Блок внезапно открыл ему глаза на самую существенную ошибку в гармоничном и, в общем-то, искусственном стиле письма некоторых своих собратьев по перу, он осмелился выразить свои мысли жестко, по-настоящему искренне.
«Что такое литература в ходовом, распространеннейшем смысле слова? — спрашивает уже взрослый, даже немолодой Пастернак и отвечает себе, опираясь на юношеские впечатления, которые сохранились в нем отчетливо и свежо: — Это мир красноречия, общих мест, закругленных фраз и почтенных имен, в молодости наблюдавших жизнь, а по достижении известности перешедших к абстракциям, перепевам, рассудительности. И когда в этом царстве установившейся и только потому незамечаемой неестественности кто-нибудь откроет рот не из склонности к изящной словесности, а потому что он что-то знает и хочет сказать, это производит впечатление переворота, точно распахиваются двери и в них проникает шум идущей снаружи жизни, точно не человек сообщает о том, что делается в городе, а сам город устами человека заявляет о себе. Так было и с Блоком Таково было его одинокое, по-детски неиспорченное слово, такова сила его действия».