Бородин
Шрифт:
Но за платною любовью он не выезжал.
День его начинался рано, он вставал в 5 часов, гулял, работал в лаборатории до обеда, после обеда опять работал и вечером шел в гости в русское семейство, где собирались русские гейдельбергцы, — уж очень там была «милая барыня», а особенно милая к Бородину: помадила ему голову, повязывала галстук. Там музицировали, ставили живые картины, беседовали до ночи; там составился даже квинтет, где он играл на флейте. С Сеченовым они вместе нажирались вишен — по шести фунтов в день, объедались простоквашей…
— И это все? Ох, какие же вы здесь провинциалы! — не выговаривая букву «л», воскликнула Катя Протопопова, близоруко щурясь, играя зонтиком. О ней, только что приехавшей,
«Что же вам сыграть?» — обычно спрашивала она, усаживаясь за фортепиано и поворачиваясь миловидным лицом прямо к нему.
— Того самого, — отвечал он, и она играла того самого Шумана, а он «чумел» от восторга.
— Знаете, матушка Катерина Сергеевна, — говорил он потом, — ведь вы мне с вашим Шуманом спать не даете, — а она смеялась, покашливая, и требовала, чтобы он шел с ней на Schloss. Хорошо, он шел на Schloss; перепрыгивая через канавки, он ждал, что она попросит подать ей руку, но она не просила. И вот однажды (работа о бензидине была дописана) они сидели в пивной, у Вольфсбрунна. Был летний день; в бассейне играли форели; до этого они катались на осликах и теперь собирались пешком возвращаться домой. Он рассказывал ей какую-то чепуху, смешил ее и думал, что она есть сочетание всего, что есть хорошего на свете: и этого дня, и музыки, и всей радости, которая только возможна. Но она, нахохотавшись вдоволь, вдруг сделалась серьезна: «Вы должны бы узнать не только Шумана да Шопена. Вы должны бы по-настоящему заняться музыкой. Ну, хорошо, я понимаю, вы человек ученый, вам все остальное пустяки…»
У нее был хороший вкус в музыке; ее учитель — ученик Листа — открыл ей современных музыкантов. Она была нервна, хороша собой, со слабыми признаками туберкулеза, с ясными поисками совершенства, с отчетливым чувством власти над тем, кто должен был стать ее мужем, с немного истерической требовательностью к нему. Но во многом она была с ним доверчиво и безоговорочно согласна, например, в том, что в свадебной процедуре есть что-то «пошленькое и натянутое», в том, что быть женихом и невестой — «глупо и неловко». Она была не совсем обыкновенной барышней, она в Москве обучала музыке дворянских дочек, и среди ее друзей был Аполлон Григорьев, писавший ей длинные, пьяные письма.
Он слушал ее рассудительные речи, ему было так хорошо, как никогда; если бы она вдруг смолкла, может быть, ему было бы еще лучше. Хорошо было бы иметь ее всегда при себе, с ее разговорами и ее молчанием, с ее улыбкой, с ее шепелявостью… «Сергеевна, дорогая голубушка, — сказал он тихо. — Я сейчас скажу вам что-то страшно смешное. Приготовьтесь: будьте вы моей женой!.. А больше ничего».
Накануне у нее шла горлом кровь, он это знал, но ведь для чего же и существует Италия? Хорошо, она согласна ехать туда, и чтобы он ехал тоже (работать в Генуе). Она согласна лечиться. Она согласна… нет, подождите, не на то, что вы думаете. Это так скоро не делается.
На обратном пути через канавку он вышиб из ее руки длинный, с серебряной ручкой, голубой зонтик и обнял ее. «Сейчас сию минуту жениться. Нельзя? Простите. Извините. Нечаянно… Маинькая, маинькая», — говорил он, передразнивая ее недостаток речи. Она смеялась, клала руку ему на руку, смотрела в лицо. Он повел ее к себе и почему-то показал большой бельевой шкаф у себя в комнате — от смущения и счастья он не знал, что предпринять.
Румяный, высокий, слегка за этот год пополневший, в пикейном костюме и таком же галстуке, он долго ночью гулял по берегу реки. Ему пришла в голову тема, он несколько раз напел ее про себя. Она немного напоминала тему Тангейзера, недавно слышанного в Магнейме.
«Мне нисколько не странно, что ты будешь моей женою, что мы будем совсемвдвоем. Все это как-то очень естественно», — говорил Бородин невесте, и правда, когда в его квартире в академии, где он теперь жил, появилась Катя — Зозо, Клопик, Кокушка, Любовка, Пуговица, Пип, Мозойка, Синенькая, Точка, как он называл ее, — ему показалось, что она давно-давно тут, в пыли его бумаг, в пару его колб, за его старым, скверным фортепиано, в свете газовых рожков, в беспорядке и уюте его безалаберной и трудовой жизни.
Она немного боялась всего этого: постоянного присутствия каких-то студентов, просителей, девиц, неустроенных родственников, кухаркиных кумовьев, ночевавших в коридорах, на полу в столовой, на лестнице. Она много и попусту беспокоилась: о хозяйстве — хотя вовремя никто не обедал, о гостях — хотя все здесь считались своими. У нее был вечный страх: кривых потолков, воров, собак, воробьев, тараканов, пьяных мужиков, трезвых мужиков, грозы, простуды, баб, разбойников, темноты и многого другого. Но она была счастлива его счастьем, полна его полнотой и в вечной своей нервической хлопотливости, в каких-то предчувствиях, знала, что вошла в жизнь человека, кроме этой именно жизни не любящего ничего.
III
Милий Алексеевич сидел посреди гостиной в плюшевом кресле, сложив руки на животе; круглые, умные глаза его на русском, в густой бороде, лице смотрели горячо и строго. В плюшевом кресле против него сидел тоже бородатый громадный человек, с львиной гривой и пронзительным профилем, в модном низком воротничке и том галстуке, который так любил писать Крамской, награждая им и Гончарова, и Боткина, и самого себя. Это был Стасов. Бородин его знал, не мог не знать: его знал весь Петербург; его всюду можно было слышать (обладал могучим, глубоким басом); этот человек, в молодости знававший Глинку (а в старости — Скрябина), уместил в своей жизни всю историю русской музыки, почти целого столетия. Третьим в этой плюшевой гостиной был неопределенного возраста военный, Цезарь Антонович Кюи, тоже музыкант, и, наконец, в углу, облокотившись о фортепиано, запустив всю пятерню в густую шевелюру, стоял еще кто-то: не два, но три года прошло на этот раз, как они не виделись, и опять его нельзя было узнать: хлыщеватый офицерик, превратившийся тогда в франта-штатского, сейчас смотрел завсегдатаем пивных с Офицерской улицы; да, это был все тот же Модест Мусоргский, но обрюзгший, с выпученными глазами и большими, бледными щеками, в несвежем белье, в цветном жилете, засыпанном папиросным пеплом.
«Собрались мы тут, — говорил Балакирев, — чтобы вы познакомились с нами». (Так приблизительно вспоминал Бородин его речь, когда на следующий день рассказывал Катерине Сергеевне про этот вечер.) «Собрались все, кроме одного — милого нашего, талантливого (Стасов громыхнул: гениального!) Корсиньки. Он в плавании, моряк. Но мы вам его сыграем — и это будет как бы восполнением (Стасов: и каким!) его самого».
Слуга зажигает свечи у фортепиано. Старенькая покрышка (тоже плюшевая) складывается, и поднимается громадная, лаковая крышка. Мусоргский садится на примо, Балакирев на секондо; Кюи, поправив пенсне, складывает на коленях сухие, узловатые руки, и Стасов, тяжко скрипнув креслом, поворачивает громадное ухо к фортепиано, предвкушая «нечеловеческое блаженство», перед которым «Вагнер — ерунда».