Божьи безумцы
Шрифт:
Со времени Реформации вновь зазвучало слово божие; в проповедях наших пастырей. Севенны очистились от католических исповедников и исповедален, от семинарий и лживой их науки; из священных книг выгребли латинскую тарабарщину, изгнали внедрившихся в наших краях мошенников и лгунов, торгашей, промышляющих душами христианскими, и народ наш мог прямо идти к господу, как идет к пастуху ягненок, ища спасения от поднявшейся бури, и пастух берет его на руки и, укрыв под плащом своим, прижимает его к сердцу.
Издавна вошло у нас в обычай молиться вместе, открыто беседовать о грехе, о смерти, о вечной жизни. Сожаления достойно, что вдохновленные богом пастыри прежних времен не оставили нам следов своих, подобных тому, какой мне приказано оставить.
* * *
Перед тем как Финетта пришла проститься со мной, повествование я довел до двенадцатого года моей жизни, но должен я возвратиться еще дальше, к тому времени, когда я еще не достиг возраста разума{4},
Правда, мало я знаю о тех двух войнах, какие вел против нас кардинал Ришелье{5}, и не могу я также рассказать подробно о нескольких сотнях различных эдиктов и ордонансов, коими нас угнетают: одним эдиктом запрещают нам хоронить наших покойников в промежутке времени от шести часов утра до шести часов вечера; другим эдиктом не разрешают нам собираться в количестве более двенадцати человек — даже на свадьбу или на крестины; согласно третьему ордонансу, я, гак же как и все дети гугенотов, в нежном младенческом возрасте должен был состоять под надзором нянюшек из прихода Шамбориго, каковые так усердно опекали меня, что первыми словами, сказанными мною, были не «папа» и не «мама», но «пресвятая дева», «богородица», «слава святому кресту», «благословенная месса» и тому подобные штучки, — ведь как только научится маленький гугенот говорить, он должен научиться и лгать{6}.
И вдруг мне вспомнилось сейчас, как на одиннадцатом году жизни я побывал с моим крестным в Алесе, — погнав туда овец, он взял меня в подпаски. В большом этом городе я увидел, как на площади мои сверстники и дети младше меня бегали, скакали, что-то ловили и отнимали друг у друга. Очень было любопытно смотреть на их беготню. Старик крестный угрюмо объяснил мне, что они играют и что игры — самое естественное занятие детей.
Но для меня-то игры не были «естественным занятием» — «ни для меня, ни для ребятишек Дезельганов, Дельмасов, Бельтресков, Фоссатов, Пранувелей, Вержезов или Бартавелей, — наоборот, для меня, как и для них, естественным было другое: чтобы ночью мать выхватывала меня из колыбели и бежала в горы, спрятав меня под своею шалью, и мы бы ждали с нею рассвета в пещере у горного потока, прикорнув на охапке соломы, и оставались бы там иной раз весь день до следующего утра. Для нас естественно было учуять появление драгун, завидев пыль, поднятую ими, заслышав шум и тяжкий топот их коней, блеск их шлемов, — угадав их приближение, мгновенно скрыться, исчезнуть; для нас естественно было дышать и жить целыми днями, притаившись под грудой каштанов, ухитряясь не сбросить ни одного из них; для нас естественно было исповедовать две религии — одну напоказ, другую, настоящую, хранить про себя. Только когда мы с крестным побывали в Алесе на большой ярмарке 24 августа, я понял, что не все одиннадцатилетние мальчики во французском королевстве живут так же, как мы в наших горах, — там, где сливаются три Гардоны и, слившись, бегут единой рекой по низине. Нет, в том Вавилоне дети католических купцов и прочих папистов резвятся на солнышке и поют песни, а драгуны с отеческой улыбкой слушают их.
Каждый вечер с великим терпением наши матери освобождали пас из сетей католического катехизиса, обманов и уловок исказителей веры, дабы погрузить нас украдкой в животворный источник священного писания.
Я еще и ходить-то не умел, когда в наш хутор нагрянули солдаты{7}. У меня не сохранилось о них воспоминаний, запомнилось лишь бряцание железа и, главное, запах — запах смазанных салом сапог, он тем более врезался в память, что и до сих пор остался неизменным, все тот же смешанный запах старой кожи и свежего свиного сала, — ведь, как известно, драгуны любят смазывать свои сапоги, забравшись в наши погреба. Но, подрастая, все ребятишки горных селений — от Борьеса до Граваса, от Шамаса до Доннареля — все уже начинали понимать, как страдают их родные Севенн; мы лепетали: «Летает голубь в долинах наших, а не в чертогах епископов ваших»{8}, все мы хотели стать Вивапами и Бруссонами, хоть и не очень-то много знали о сих проповедниках. По рассказам моих родных мне больше известно о молитвенном собрании на горе Бужес 12 мая 1686 года или хотя бы о деле Эспинаса, нежели об однодневном постое драгун в нашем хуторе, когда они поглотили все наши сбережения за двадцать пять лет и зачислили всех Шабру в разряд новообращенных католиков, или, как сокращенно говорили, — ноков.
Зимою Дезельганы спускались к нам с
В тот год, когда я появился на свет, великая беда постигла наш малый народ: голод схватил его за горло, в горных селениях ели желуди и траву. Восемьсот изголодавшихся горцев ринулись в Алее, прослышав, что там какие-то люди выдают гугенотам пособие, ежели они отрекутся от своей веры. И все же из всех несчастий этого злополучного года самой страшной бедой в памяти людей осталась отмена Нантского эдикта. Первые тайные собрания, происходившие в начале следующего года, возродили в сердцах надежду. Я был тогда грудным младенцем, но, когда подрос, навидался достаточно и могу себе вообразить, что за споры вели меж собой дорогой мой крестный Поплатятся и его старый дружок Спасигосподи по поводу собрания в долине, на котором непрошеных гостей — драгунов встретили выстрелами. Но пришел день, когда меня перестали смешить бесконечные препирательства двух наших мудрецов: я понял, что пререкания давних приятелей не просто стариковская привычка, но что спор сих бывших воинов герцога де Рогана идет по всем Севеннам и разделяет их на два лагеря; я горько плакал в ту ночь, когда почувствовал, что этот раскол болезненной трещиной затронул и мое сердце.
А на вышеупомянутом собрании, происходившем на горе Бужес 12 мая 1686 года, схватили Франсуа Вивана; сто пятьдесят наших братьев, коих поначалу разогнали, возвратились, и многие из них уже вооружены были мушкетами; построившись для боя, они дали два залпа, но затем все же обратились в бегство, и поле битвы осталось за насильниками; шесть человек ваших они взяли в плен, разграбили две деревни. Однако ж впоследствии некоторые наши братья, по примеру Вивана, приходили на молитвенные собрания с оружием… Через несколько месяцев на наших посиделках людям стали известны дошедшие наконец до нас из Роттердама послания пастора Жюрье, где он бичевал тех, кто призывал покориться королю{9}. И вот одни говорили, что Жюрье поддерживает Вивана, что Виван — проповедник с ружьем — и изгнанник Жюрье призывают бежавших пастырей возвратиться в С ев с пни и поднять там восстание. Другие же оплакивали как гневное перо, так и скорострельный мушкет, и последний даже больше из-за того, говорили они, что кипучий Франсуа Виван подвергал себя смертельной опасности на наших скалах, хотя мог спокойно жить в гостеприимной республике Соединенных провинций. Однако они выражали надежду, что пастыри наши возвратятся для того, чтобы привести в лоно порядка и утихомирить заблудших овец. Итак, самые несговорчивые спорщики, исходя из противоположных чувств, согласны были в одном: и те и другие молили господа возвратить своему малому народу его пастырей.
«Любой народ, поставивший над собою короля, сохраняет за собой право свергнуть его, когда он нарушает свой долг», — провозглашал Жюрье устами седобородого Поплатятся.
«Духовный меч — вот единственное оружие воинов Предвечного», — отвечал Бруссон устами другого седобородого старика, Спасигосподи.
Увы! Резня, учиненная в Виварэ, вновь столкнула лицом к лицу двух мудрецов: старейшину семейства Шамасов и старца из Борьеса, и оба вооружились для своих споров противоположной мудростью, которая в глазах обоих была окрашена недавно пролитой кровью. Кажется, они решили даже вынести свой спор на собор в Женолаке{10} — как раз в то время он был созван — и отправились туда.
Мне шел восьмой год, когда Франсуа Вивана убили, но мне кажется, будто я был свидетелем пыток, коим его подвергли, собственными своими глазами видел, как волокли его тело головой вниз но селеньям нашего края, видел большой ярлык, укрепленный на нем, гласивший: «Изменник и убийца»; я словно видел, как сожгли истерзанный труп и прах развеяли по ветру — все это совершено было по приказу мессира де Шантрена, губернатора Алеса. Молодые горцы, возвращавшиеся из Долины, куда они нанимались убирать виноград, погонщики мулов, возчики, коробейники долго еще передавали нам рассказы о земной жизни убиенного. И конце концов мученик за веру предстал перед нами в ореоле дивной красоты, которым окружило его служение господу, хоть при жизни школьный учитель Франсуа Виван был невзрачен — черномазый, тощий и какой-то скрюченный, словно кривой сучок. Но как смело и прямо говорил он, какие послания направлял самому мессиру де Бавилю, предавая его проклятию, а иной раз и высмеивая. Люди, всегда приносившие нам вести, рассказывали, как гневался наш Виван на пасторов, слишком уж терпеливо сносивших свое изгнание, как он вопиял, что не должно пастухам удаляться от стада своего, особливо когда свирепые волки режут овец.