Брат Каина - Авель
Шрифт:
...Авель очнулся и увидел, что у него опять развязались шнурки на ботинках.
Остановился. Тамара тоже остановилась и сразу забыла, о чем говорила, впрочем, она ведь и не говорила ничего, потому как молилась про себя или просто молчала. Видимо, рассказ про остров возник как-то сам собой в шуме ветра, грохоте трамвая на рельсовых стыках, в голосах, доносящихся из пустых дворов-колодцев. Вот когда деревья растут во дворе, то на первый взгляд кажется, что они просто стоят среди домов, как телеграфные столбы, и не растут вовсе, однако вскоре за ними приходят уборщики, пилят их двуручными пилами, разводят в заставленной мусорными баками подворотне костер и жгут обглоданные подвальной сыростью и страдающими паршой птицами сучья. Теперь-то и становится понятно, что деревья были живы, росли, пытаясь выбраться из сумрачных дворов к солнцу, а сейчас уже сдохли, подохли. Устарели с этими распертыми костяными клювами. Да, да, птицы - дворовые голуби, чайки ли - совершенно непригодны для еды!
Тамара наклонилась вперед, проглотила слюну и проговорила: "Сегодня на ужин у нас будет вареная картошка с глазками".
Авель подумал: "Она наклонилась ко мне
Птицы сидят на ржавых жестяных подоконниках и смотрят своими глазками по сторонам.
Тамара опять проглотила слюну и улыбнулась: "Сладенько".
Авель заволновался: "Кажется, она опять что-то сказала, а я не расслышал. Но, с другой стороны, это и не моя вина, ведь у Тамары была "заячья губа", а потому говорила она крайне невразумительно, неразборчиво, заикалась, захлебывалась, была вынуждена постоянно протирать мохнатый, покрытый острыми морщинами подбородок носовым платком. В такие минуты, не дай Бог их переживать вновь и вновь, могло показаться, что Тамара проглатывает тяжелый дрожжевой воздух и он густеет у нее во рту, превращаясь в невыносимо вязкое, тягучее, а порой и бессмысленное повествование о том, как после Всенощной строгий священник обличал ее со словами: "Знай - многое и другое сотворил Иисус, но если бы писать о том подробно, то, думаю, и самому миру не вместить бы написанных книг всех"".
Тамара закивала головой: "Да, да, да".
Дверь открыла мать и сказала: "Здравствуй, сестра, здравствуй, сын мой Авель!"
Вот дверь открыта, и видно, как мать удаляется по коридору, больше напоминающему дорогу или скованную грязным февральским льдом реку, студенец, лесной поток.
Мать уходила на кухню и выключала в коридоре свет. Говорила напоследок: "А, впрочем, сейчас можно до одури щелкать выключателем, включать и выключать, включать и выключать, до тех пор пока из-под ногтя не пойдет кровь, или до тех пор пока, не надувшись сизым в разводах пузырем, под потолком не взорвется забранная матовым колпаком электрическая лампа. Ты же знаешь, что это один из видов пытки, о котором рассказывал твой отец, когда мы еще жили в Москве. Это было очень-очень давно. Откуда он знал? Трудно сказать. Может быть, просто предполагал, открывая и закрывая глаза на солнце или на какой-либо еще яркий источник света. Видимо, сразу ощущал головокружение по причине избыточного внутричерепного давления, тошноту, покрывался холодной испариной, непроизвольно начинал пускать ветры, хотя за завтраком не ел ничего жирного или прогорклого, ноги тут же становились ватными, но - что, пожалуй, было самым удивительным - не переставал ни на минуту моргать глазами. Хотя, вполне возможно, это уже была судорога и он просто не мог остановиться, не был властен над собой. При этом я все-таки сомневаюсь, чтобы такое самоистязание приносило ему какое-то тайное, непостижимое удовольствие. Вряд ли, при том что твой отец был очень странным человеком. Болезненным? Да нет. Он почти никогда не болел, старался правильно питаться, не читать лежа, чтобы не испортить себе глаза, и перед сном обязательно выпивал стакан кипяченой воды. Он очень любил тебя, а когда ты родился, мне казалось, что он вообще помешался, помутился в рассудке. Ходил и рассказывал всем, какой у него растет замечательный сын. Или нет, он всегда говорил "сынок". Любила ли я его? Думаю, что да. Я испытывала к нему некое чувство, чем-то напоминавшее привязанность и одновременно благодарность, жалость и одновременно уважение. Как-то трудно сейчас разобраться во всем этом, ведь прошло столько лет. Могу лишь точно сказать одно: это было очень ровное, спокойное чувство, без истерик и скандалов. Может быть, именно поэтому, когда я узнала о его гибели в концлагере, я отнеслась к этому спокойно, прекрасно понимая, что ничего уже изменить нельзя. Вероятно, это был какой-то страх, что больше никогда его не увижу, обида, боль тоже были, но, поверь мне, я-то умерла, отдала Богу душу много раньше, в тот день, когда твой отец завел на кухню худого, лопоухого мальчика, он держал его за руку и сказал, что это тоже его сын и что теперь он будет жить с нами! А ведь он любил вас обоих - тебя и твоего брата Каина. В этом нет ничего удивительного. Уверяю тебя, просто мы были второй семьей твоего отца, и я об этом знала, когда выходила за него замуж. Что же касается матери Каина, то в нашем доме никогда не говорили о ней, ведь матерью ему стала я. Однажды, и мне стыдно вспоминать об этом, во время обеда кто-то из вас опрокинул на пол кастрюлю с перловым варевом. Да, разбухшая, напоминавшая слюдяные, кадмиевого тона крылья жуков скорлупа выплывала из парной горловины, из ямы-зева и застывала комкастой, грязно-серого цвета горой. Сама не знаю почему, но избивать я начала именно Каина, хотя он вопил, что не виноват, и у меня, честно говоря, не было никаких оснований не верить ему. Он сполз со стула на пол, но я успела схватить его за волосы и вытащить на середину кухни. Проворно. Вскоре его крик перешел в хрип, и с Каином случился припадок. Это был его первый припадок, а впрочем, не знаю, не уверена... Вообще-то вы дружили. Да?"
Вспышка.
Холодный белый свет.
Ясный ветреный день.
Свинцовые, напоминающие трубчатых червей тучи быстро несутся по небу.
Облака, облака.
Опять яркая вспышка.
Ослепило - это резь в глазах.
Веки. Чтение книги о святой инквизиции.
Резь в желудке.
Опять веки. Тремор.
И Авель сразу увидел тот день, когда они с матерью уезжали из Воронежа. Вспомнил, хотя раньше долго не мог это сделать, как, молча, не говоря ни единого слова, они доехали до вокзала и как паровозные гудки сплошной заунывной трелью залепили распухшие древесными грибами-чагами уши. Мать что-то все время кричала и нелепо, совершенно нелепо размахивала руками, видимо, она волновалась, что мы опоздаем на поезд и никогда не уедем отсюда (откуда такие дикие фантазии?), однако ничего не было слышно и обо всем можно было лишь догадываться. Смятение? Запах угля или перегара? Общий вагон-теплушка? Отравление газами?
Вдруг все стихло.
– Не оставляйте, не оставляйте меня ради Христа!
– Что? Что ты сказал, я ничего не слышу.
Каин отвернулся и заплакал, а поезд на какое-то мгновение вытянулся в струну, издал протяжный вой, потом дернулся, и перрон медленно поплыл назад.
В 1926 году на перегоне Тверь - Лихославль машинист Яков Шипенко поставил рекорд скорости для паровозов литерного класса, сократив время в пути по маршруту Москва - Ленинград на полтора часа. Попытка же улучшить собственное достижение, которую Шипенко предпринял через два года, к сожалению, закончилась трагически. У разъезда Обозерский на скорости 140 километров в час локомотив, вырвавшись с виража, сошел с рельсов и врезался в стоявшее рядом с путями общежитие обходчиков, полностью сровняв его с землей. Все, находившиеся в тот момент в доме, погибли. При этом сам машинист остался жив, более того, не получив во время аварии никаких, даже мало-мальски серьезных увечий. Все говорили тогда, что он остался жив на свою беду, потому что уже на следующий день после происшедшего Шипенко был арестован и под конвоем препровожден в Москву для дознания. Здесь после недельного содержания в следственном изоляторе Бутырской тюрьмы он сознался в том, что совершил предумышленный наезд на общежитие путевых обходчиков с целью смертоубийства бригадира сцепщиков Зелимханова, к которому питал давнюю личную неприязнь. Вскоре же в газете путейщиков "Гудок" прошло сообщение о том, что машинист Яков Шипенко был приговорен к высшей мере социальной защиты и что приговор приведен в исполнение в подвале церкви Гребневской иконы Божией Матери, что на Лубянке.
Авель знал, что с Лубянской площади на Петровку можно было пройти дворами. Этот путь ему показал еще отец, когда они вдвоем шли по заваленным снегом переулкам Неглинной части, оказывались в черных, насквозь продуваемых ледяным ветром подворотнях, наступали на спящих или замерзших в сугробах собак, заглядывали в запотевшие окна Сандуновских бань и видели там красные, сварившиеся в серном кипятке тела, до синяков, до кровоподтеков исполосованные вымоченными еловыми вениками.
"Девять мучеников Кизических".
В районе Петровских линий находился магазин фототоваров, куда отец любил заходить. Здесь он подолгу простаивал у прилавка, а ему подносили все новые и новые фотоаппараты. Наконец отец останавливал свой выбор на громоздкой камере на штативе. Лакированный деревянный ящик с черными кожаными мехами и широкоугольным в медной оправе объективом, именуемым еще и "рыбьим глазом", немигающим, абсолютно не мигающим глазом. Механический же затвор приводился в действие специальной резиновой грушей и пружиной, при помощи которых темная квадратная "камера-обскура" сиюминутно озарялась яркой вспышкой дневного света! На противоположной стенке тут же появлялись перевернутые изображения узкой, желтоватого оттенка улицы, уходившей в гору, серых многоэтажных домов доходного типа, красной, покрытой инеем монастырской стены и колокольни. Окошко захлопывалось, и резиновая груша выпускала облако летающего талька. Отец вынимал из фотографического ящика узкую металлическую коробку с серебряным напылением и прятал ее в грубого черного сукна мешок. Авель помогал нести штатив. Отец любил останавливаться и запечатлевать прохожих, одних он даже просил улыбнуться, других же, напротив, заставлял корчить страшные, чудовищные гримасы, маски, личины. Химеры. Это было достаточно отвратительное зрелище, когда некоторые из прохожих начинали гыкать, нарочито давиться, выкатывать подслеповатые глаза или сводить их к носу, вываливать язык и вертеть им как хвостом, что непременно влекло за собой обильное слюноотделение, приседать на корточки или даже садиться на асфальт, лаять. Подходил милиционер, интересовался, что здесь, собственно, происходит, но, удостоверившись, что нарушения общественного порядка нет, удалялся в сторону Кузнецкого моста.
Братья стояли на мосту и смотрели вниз.
Каин держал Авеля за руку.
Под мостом проплывал буксир.
У реки быстро темнело.
На кордонах Уржском и Бутурлиновском зажгли огни.
Зимой Воронеж замерзал под мостом, и здесь можно было кататься на коньках.
Братья слушали, как по всей снежной равнине трещит лед. Потом они нехотя разворачивались и медленно шли домой. Оглядывались.
От реки исходило свечение.
От больного, покрытого нарывами зеркала тоже исходило свечение.
В воде отражалось небо.
На низком, размытом прибоем противоположном берегу братья увидели мотоциклистов и армейские грузовики "полуторки", из которых выволакивали завернутые в мешковину, суровье ли тела казненных на Монастырщине и бросали их в черный нефтяной плес.
Анданте.
И снова негромко звучит музыка. В этом есть что-то успокаивающее, заставляющее закрывать глаза и мерно раскачиваться в такт капающей из крана воде, а еще и открывать рот-пещеру и источать из него заунывную вязкого происхождения песню.
Да, у матери был красивый голос. Когда она пела, то складывала руки на груди и запрокидывала голову к потолку. Вполне могло показаться, что где-то в вышине она ловила ртом парящие в горячем кухонном воздухе звуки-"херувимы", вкушала их, различала их, запоминала их исключительно по глубине оттенков серебра, ведь она не знала нотной грамоты, а потом складывала из них причудливую мелодию, которую, впрочем, вскоре и забывала. В такие минуты она всегда жаловалась на сильнейшую боль в низу живота, боль, которая протыкала электрическими разрядами ватные, забродившие в сахаре или жженке неподвижные ноги. Ступни. Тамара же, сестра матери, напротив, петь не умела. Она просто довольно бестолково выкрикивала слова припева, не понимая совершенно, как это можно звучать хорошо просушенным, обклеенным полуслепым настройщиком тонкой папиросной бумагой инструментом. Хрипела. Даже дурачилась, дура такая, находя однообразный вой кипятка в батареях парового отопления значительно более благозвучным и производимым при этом духовыми или струнными орудьями в руках ангелов. Терафимов.