Братья и сестры. Две зимы и три лета
Шрифт:
— Нет, голубушка, — сказала она вслух, — видно, прошла твоя пора. Бабий век — сорок лет…
Она как-то сразу вся отяжелела и, чувствуя, как закипают едкие слезы, присела к столу. Но в ту же минуту все взбунтовалось в ней. Нет, не прошла ее пора! Не было у нее поры. Каждому положено цвести в своей жизни, а разве она цвела? Чем ей вспомнить свою загубленную жизнь? Вдовой в замужних женах жила!.. Глупые бабы, — каждая идет к ней со своими печалями да радостями, совета просит. А того не подумают, что и она не каменная. Ведь и у нее сердце-то бабье, и она ласки хочет…
Жить
И ее разгоряченному воображению начали рисоваться картины одна заманчивее другой. То она видела себя возвращающейся поздним вечером с работы… Навстречу ей бегут босоногие ребятишки. Ее дети! «Мама, мама идет!» Они с разбегу тычутся головенками ей в ноги, хватаются за подол, ловят руки. И любо ей слушать, как они наперебой, хвалясь друг перед другом, рассказывают ей про свои ребячьи дела. То ей рисовалось, как в жаркий полдень она с переполненными грудями бежит домой кормить ребенка. «Кровиночка ты моя ненаглядная, заморила матерь…» И все до того было осязаемо, что она чувствовала и как ребенок жадно рвет ее грудь вначале, и как постепенно, насытившись, затихает возле ее сердца…
А вот и муж… Весь пропахший полем, потный и жаркий, он взглядом ласкает ее, по-отцовски треплет по головкам детей. Их детей… А потом… потом вечером, убравшись по хозяйству и уложив детишек, забраться к нему в нагретую постель и, ни о чем не думая, обхватить руками его сильную горячую шею…
Нет, иного счастья она не желала себе. Она хотела только такого — самого простого, самого обыкновенного бабьего счастья, каким обделила ее судьба.
И еще много и много желанных соблазнов, годами выношенных в сердце, возникало перед ее взором.
Легкий стук в раму заставил ее вздрогнуть. Она торопливо встала, провела руками по волосам и, страшно волнуясь (уж не Лукашин ли?), открыла окно.
— Не спишь, Анфисьюшка? Под окном стояла Варвара, заплаканная, в нижней юбке, в галошах на босу ногу.
— Я сама глаз не сомкнула, всю ночь проревела. Уж так-то жалко бедную… Оногдась косим, стали купаться, а она, как березонька, тончава да бела. И кому ты, говорю, Настя, только достанешься? Кто будет ласкать такую красу?..
Анфиса не помнила, как ушла Варвара.
Упав на подоконник и обхватив голову, она в отчаянии шептала:
— Настенька… Настенька, девонька ты моя…
Да как она?.. Как она могла забыть про нее? Бедняжка, может, с жизнью прощается, а она?..
Анфиса схватила платок и, выскочив на улицу, побежала к Гаврилиным.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
Лукашин вышел из больницы пошатываясь. На крыльце сидела Настина мать, за одну ночь ставшая старухой.
Он сел рядом, неловко обнял ее за плечи.
— Ничего, ничего, — успокаивал он, а перед глазами его все еще стояла темная, с занавешенными окнами палата… Тяжелый запах лекарств, одинокая койка в углу, глухой стон…
Лукашин провел рукой по лицу, расстегнул душивший ворот гимнастерки.
На больничном дворе было тихо и безлюдно. Старые, узловатые сосны, зеленым забором окружавшие районную больницу, стояли немо и неподвижно, как часовые.
За соснами кипел разноголосый, прокаленный августовским солнцем трудовой день. С шумом и грохотом пронеслась грузовая машина, в полях трещали жатки, и там, далеко, кто-то охрипшим голосом кричал: «Да неси же, черт, воды!.. Пошевеливайся!..»
Лукашин, не находя слов, гладил судорожно вздрагивающие плечи старухи.
И вдруг он увидел молоденькую, ослепительно белую березку. Она стояла одна, посреди двора, далеко отбежав вперед от застарелых сосен, и, тоненькая, высокая, словно на цыпочках, тянулась навстречу ласковым лучам солнца.
Он прикрыл ладонью глаза. Нет, это невыносимо…
— Как и отцу-то написать!.. — всхлипнула мать. — С ума сойдет. Ведь она у нас самая желанная, самая расхорошая… Бывало, училась в районе… Сам придет с работы, на ногах едва держится… «Какой сегодня день? Суббота?» И пошел встречать свою Настеньку… Ох, беда, беда… Да что же вы молчите-то? — вдруг схватила она его за рукав. — Что с ней будет? Никто правды не говорит.
Что он мог ей сказать? В том, что Настя выживет, доктор не сомневался. А вот глаза?
В памяти мелькнуло далекое детство. Деревенская улица, босая старуха с холщовой сумой, батогом нащупывающая дорогу… Мать, пытаясь утихомирить его, пугает: «Вот я тебе, позову Екимовну… в сумку-то запихает…»
«Нет! Нет!» — с ужасом содрогнулся Лукашин.
Он вскочил на ноги и, грохоча сапогами по деревянному настилу, побежал к калитке…
Секретарь райкома встретил его упреком:
— Как же вы — не уберегли такую девушку?
— А на войне всех уберегают? — зло уставился Лукашин на Новожилова.
С шумом дыша, он прошел к столу, сел в кресло.
— Вот что, секретарь, — сказал он, не глядя на него. — За расчетом пришел. С меня хватит.
— Как это хватит?
Лукашин ощетинился:
— Хватит, говорю, с бабами по тылам околачиваться. Воевать надо!
— Так… — сухо заметил Новожилов. — У тебя, видно, пожар еще в голове шумит.
Лукашину показалось это намеком. Он разом побагровел:
— Ну знаешь… У меня не пожар, а совесть шумит! Не как у некоторых. Сидят — пороху не нюхали…
— Это кто же пороху не нюхал? — тихо, сдерживая себя, спросил Новожилов. Договаривай.
Лукашин резко повернулся к нему.
— А думаешь, не договорю? — Он недобрым взглядом смерил тучную фигуру Новожилова.
Новожилов тяжело навалился на стол, задышал, как запаленная лошадь. Одутловатое лицо его посинело. Затем он резко поднялся на ноги и, не спуская с Лукашина темных разъяренных глаз, хрипло выкрикнул:
— Сукин сын! Жиру моему позавидовал? Да я с двадцатого пулю под сердцем ношу — ты об этом знаешь? Тыл… Да разве не видишь, как живем? Люди на износ работают. Насмерть! А кто? Те самые бабы да ребятишки, которых вы на фронте защищаете. Понял?