Братья и сестры
Шрифт:
На деревне хлопнул движок. Мишка вздрогнул. Неужели началось кино? Еще хлопок, еще – и смолкло. Нет, это моторчик пробовали.
Ах, Дуняра, Дуняра! И как это – после кино за клубом? А ну как увидят? Ну и пускай… Вот возьмет да сядет в кино рядом назло всем.
Быстро надвигается стена гумна. Жми, жми. Мишка! Ух, вот и дорога, гумно… Надо хоть немножко сапоги о траву вытереть.
Что это там? Крик на гумне?
– Под суд захотела? – Да ведь это же голос Анфисы Петровны. Кого она так разделывает?
В
Мамка?.. Чего это она сидит у вороха зерна и лицо руками закрыла? Над матерью – Анфиса Петровна, тычет ей рукой в колени:
– Ты подумала, что сотворила? Подумала?
Страшная догадка мелькнула у Мишки: ему показалось, что на переднике у матери зерно.
– Да за такое дело знаешь что? На десять лет сажают.
Рука его скользнула по стене, и он ткнулся коленом в землю. Встал, медленно побрел прочь. Вдогонку ему голос Анфисы Петровны, всхлипывания матери.
Он вздрогнул, спотыкаясь побежал.
У колодца шум, говор, смех. Его как подбросило. Наверно, все, все знают…
Он кинулся с дороги в сторону и, нагнувшись, побежал картофельниками. Потом перелезал через какие-то изгороди, жался к стенам домов, чтобы избежать встречи с людьми, опять перелезал через изгороди. Темной стеной встал перед ним кустарник. Он оглянулся – ничего не видно; сел в траву.
– Робятища, жмите, жмите ее…
Да ведь это Лизка с ребятами овцу загоняет. Откуда Лизка? Почему Лизка? Приподняв голову, он поглядел вокруг себя и в темноте справа различил амбар. Так он в своем огороде…
Голубым чудесным виденьем вспыхнуло перед ним жаркое июньское утро… Отец… прощание с ним…
Затрещал движок у клуба. Мишка вскочил на ноги, сделал несколько шагов и опять сел. Нет, нет…
Глухое отчаяние придавило его к земле. Ему было жалко себя, жалко Дунярку. Наверно, опять подумала: надул Мишка…
В кустах что-то зашуршало, забарабанило. На лицо ему упало несколько капель. Дождь… Но он даже не пошевелился.
Потом дождь перестал, и на черном небе высыпали холодные, бесконечно далекие звезды.
Громко хлопал движок у клуба.
А он все сидел в мокрой траве – один на один с этим огромным непонятным миром – маленький, несчастный, и молча плакал…
ГЛАВА СОРОКОВАЯ
Весь вечер – разговаривала ли Анфиса с людьми в правлении, доила ли дома корову – из головы у нее не выходил случай на молотилке. Анну Пряслину – за таким делом застала… Да что она, с ума сошла? Не себя, так хоть бы ребят-то пожалела…
Ей вспомнился давнишний случай. Года за три до войны вот так же захватили с колосом Марфу Яковлеву. И всего-то с килограмм было. А вскоре дом заколотили, детей забрала к себе сестра. Нет, нет… – говорила себе Анфиса. Чтобы она да своими руками… Этаких-то малышей… Мало их война осиротила…
В полном отчаянии, не зная, на что решиться, она села ужинать. Кусок не лез в горло. Гнев и обида душили ее. Разве не могла она, та же самая Анна, попросить добром? Да разве она, Анфиса, не заботилась о ней? Кажись, кому-кому, а ей не отказывала.
Хлопнули ворота, стук в дверь.
– Что там еще за стуки? Входи. Дверь отворилась, и порог переступил кто-то мокрый, сгорбившийся. Мишка!..
В сердце Анфисы вдруг что-то кольнуло.
– Ты чего не в кино? Где тебя носило? Весь мокрый – как из воды. Садись со мной ужинать.
Мишка отрицательно мотнул головой, сел к печке.
– Да что с тобой? Ты здоров, парень?
– Отправь меня в ремесленное… – глухо сказал Мишка, не поднимая головы.
– Тебя? В ремесленное?
Она взяла со стола керосинку, подошла к нему, осветила.
Он сидел с опущенной головой. С мокрых, взъерошенных волос капала вода, одежда и сапоги захлестаны грязью, травой, – как, скажи, по земле катали его.
Она сунула керосинку на печку, наклонилась над ним, взяла за подбородок:
– Где тебя так?.. – и осеклась. В лицо ей глянули измученные, исстрадавшиеся глаза – и она без слов поняла: все знает…
– Дай справку, а то сам убегу.
Она медленно выпрямилась:
– А ты подумал… о ней-то?..
Мишка остервенело взмахнул кулаком:
– Раз так – к черту! Пущай как знает…
– Ты что говоришь? Что говоришь? – вскипела Анфиса. – Это о матери-то? Это мать-то родную к черту? Молокосос! Мать о них убивается, света белого не видит. Ты смотри, на кого она похожа – как щепка высохла.
– А мне, думаешь… Я сам… я сам… Папа на фронте… а она…
Мишка схватился руками за голову и затрясся в рыданиях.
Она смотрела на его костлявые вздрагивающие лопатки, обтянутые старой, выгоревшей отцовской гимнастеркой, на его худые красные руки с большими кистями…
Господи, да ведь он еще совсем, совсем ребенок. Вишь, и шея – каждый позвонок наперечет. А мы навалились, как на мужика, замучили парня. На днях на час выехал позже в поле – проспал, наверно, так она же его и разругала. А сколько ему – это в его-то годы? – пришлось пережить, перестрадать? Отца убили, семья – мал мала меньше. А тут еще с матерью…
– Ну что ты, Миша, не надо. Сейчас всем тяжело… А ты пойми мать-то, ее тоже понять надо. Разве она… от хорошей жизни? Разве она для себя? Жизнь, Мишенька… Ох, как тяжело… А куда она без тебя? Ну посуди ты сам, куда она без тебя? Нехорошо ты надумал, Михаил.
Мишка, вздрагивая всем телом, еще ниже наклонил голову.
– А мы-то как, колхоз!.. Ты ведь работник – золото! Вчера женки говорят ну кабы не Мишка, пропадать на Синельге до самого снегу. А домашние луга? Не Татьяну же Рудакову благодарить.