Бремя выбора. Повесть о Владимире Загорском
Шрифт:
Ане семнадцать лет, и мир для нее поделен надвое: мы и они.
«Сохраняют веками». Мы тоже сохраним. Свое. На века. Каким он был, потомки будут знать лучше пас. Настоящее содержит в себе будущее, еще не осознав его.
А товарищ из Сергиева Посада просто-напросто боится мощей Сергия. «Аргентум предохраняет…»
А Якова больше нет. И смерть его, по мнению Ани, не назовешь геройской. Не па баррикадах она, не в бою, а в рабочих буднях. В голодных, холодных, кровавых буднях революции и гражданской войны.
Три недели назад он ездил в Харьков на Всеукраинский
В Орле на станции было холодно, ветрено, его даже в вагоне знобило, но на улице ждали рабочие, тысячная толпа, и Свердлов вышел. В легком пальтишке, подаренном по выходе из тюрьмы в Екатеринбурге местным либералом еще в девятом году.
В последние часы пропускали к нему только самых близких — Дзержинского, Загорского, Сталина, Стасову. В последние минуты пришел из своего кабинета Ленив…
Всю работу по подготовке съезда Яков взял на себя. Естественно, никто лучше его не знал кадры партии. Уже не в силах подняться, с температурой, он звонил по телефону, писал записки, давал распоряжения секретарю Аванесову.
Сегодня — съезд. Но прежде — гроб с его телом.
Не от пули умер, не от голода. Не на царской каторге и не в ссылке, а в Кремле, у руля революции.
И в то же время от пули — в грудь революции, от голода, валившего с ног людей по всем губерниям, от сыпного тифа на фронтах, в городах, на железных дорогах.
В июне ему бы исполнилось тридцать четыре года.
Мало прожил.
Но спел свою песню, а в народе говорят, хорошая песня не бывает длинной.
«Ты не щадил в борьбе усилий честных, мы не забудем твоей гибели, товарищ…» Когда это было? Семнадцать лет назад, в апреле второго года, в Нижнем Новгороде они идут за гробом Бориса Рюрикова, венок, черная лента, слова…
Шли вдвоем, а сейчас Загорский идет один, и прошлое перед ним ширится, подробностей все больше, все явственнее они, будто перед лицом смерти вновь захотелось проверить, а все ли верно, нельзя ли было иначе пройти свой путь, да и была ли возможность пути иного.
Была. Для меньшевика, эсера, для анархиста.
У Ани Халдиной впечатление, будто он умер в самом начале. Для нее летосчисление — с октября семнадцатого.
А для нас начало?
«Какой случай заставил вас пойти в революционеры? — спросила Аня однажды. — Мне это нужно для митинга».
Загорский улыбнулся: «Какой случай заставил Пушкина стать поэтом?» —
Если и был он, случай, так это случай самого рождения. В России. В Нижнем Новгороде. Наверное, со времен Стеньки Разина сам воздух в Нижнем был пропитан бунтом и непокорностью. Отсюда забирали на каторгу и угоняли в ссылку. И здесь сажали в острог, и сюда ссылали студентов, рабочих, всех, кто не хотел смириться. Пригоняли из Москвы и Петербурга, из Казани и с Кавказа, с дальнего запада — из Дерпта и даже из Сибири — из Томска. Ходили по рукам книги легальные и нелегальные и залистанные тетрадки рукописей. Имеющий уши слышит, имеющий глаза видит.
«Ведь была же конкретная причина, какая-то социальная несправедливость, — допытывалась Аня. — Другие почему-то не пошли».
Арины Родионовны были у многих, но не все стали поэтами.
А причина — она в старину была, причина, как на ладони: барин бесчинствует — холоп идет к Пугачеву. Но подучилась Россия грамоте, появились книги, Чернышевский, Добролюбов, Писарев, да и вся русская литература стала совестью народной и болью, появились русские марксисты, Бельтов прежде всего, — и уже смешной стала прежняя связь причины и следствия: барин бесчинствует — холоп идет в социал-демократы.
Причина стала абстрактнее, а цели борьбы шире. Одна, к примеру, строка: «Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи!»— заставляла трепетать сердца не меньше, чем факт произвола на твоих глазах. Боль за народ у нас была острее, чем боль за себя или за своих близких.
Много их было, причин, множество. И в то же время одна: жажда переделать мир, природная неудовлетворенность тем, что вокруг нас. А дальше уже действовала степень твоего развития — нравственного, политического, всякого, и от этого зависел твой выбор средств: красный петух, бомба или научная теория.
…С самого раннего детства они помнят похороны и похороны, аресты и казни. Горе взрослых врезалось в душу мальчишек, росло вместе с ними и призывало к отмщению. А единство за гробом призывало к единству в жизни.
Весной девяносто девятого сжег себя в тюрьме Герман Ливен, сын преподавателя кадетского корпуса. Закончил Нижегородский дворянский институт, поступил в Московский университет, умен, талантлив, занимался на нескольких факультетах сразу. Вместе с другими организовал кружок «Союз советов». Германа бросали в тюрьму несколько раз, наконец заточили в одиночку, и юноша не выдержал мытарств.
На его похороны пришел весь город. Жандармы не посмели разогнать процессию. Но когда студенты возложили венок с надписью на ленте из евангелия: «И не бойтесь убивающих тело, души же не могущих убить», последовал приказ убрать — бойтесь убивающих, страшитесь. Ибо нет для нас ничего святого, мы и на писание можем руку поднять.
«Каким он был?» — спрашивает Аня Халдина.
Диоген бродил в толпе с фонарем среди бела дня: ищу человека. Лукавил старец — ищу, тогда как следовало бы сказать: нет человека. А фонарь еще и добавлял: презираю, а не ищу.