Бродячий цирк
Шрифт:
Я просыпаюсь, и какое-то время лежу, ворочаясь в своём спальнике, перегоняя из одного его края в другой остатки тепла. Сено ещё больше окостенело за ночь, вонзает под рёбра иголки. Из дырки в боку спальника лезет пух. На насесте затеяла предутреннюю возню курица. В рот лезут собственные волосы, такие же отмершие, отмёрзшие, и, кажется, за ночь побратавшиеся с соломой.
— Холодно, — жалуюсь я пеструшке, — Холодно… нужно греться.
Забираю волосы в хвост и выскакиваю наружу (земля хватает холодными руками за пятки), проведать, не укрыло ли поля изморозью, не придавило ли ещё морозное ноябрьское небо землю. По всему, уже пора. В том году это случилось примерно в эти же дни,
Скоро проснётся отец (наверняка утка унесла в свинцовых перьях не только мой сон). Прошествует на второй этаж, чтобы поднять братиков дробным грохотом в дверь («из обоих стволов!»). Там, внизу, мать уже приросла к плите, где скворчат на сковородах яйца, быстро-быстро нарезает укроп. Видит она уже неважно, но ничего страшного, если заденет ножом палец. Пальцы все в зарубках, и линии на ладони врезаются с годами всё глубже, чтобы приютить целый выводок муравьёв. Подчас кажется, что она специально ставит на пальцах эти зарубки, чтобы напомнить себе о какой-то мелочи.
Я бегу через поле, по каменистой дорожке, из которой выступают лопухи (троллиные ушки — называла их мама) и бока булыжников, обтёртые до состояния яичной скорлупы детскими ступнями. По бокам колосятся соцветья гречихи, среди них, где попало, покорные только ветру, торчат жухлые лохматые початки кукурузы, и сторонний наблюдатель мог бы подумать, что оставили их из жалости, лени, либо чтобы разнообразить унылый пейзаж. Постепенно из гречихи выныривают лохматые уши, подвижные чёрные носы, и вот за мной, свесив языки и высоко подбрасывая ляжки, несутся три рыжих дворняги.
— Что, Пит? Не поймал ночью лиса? — спрашиваю самого шустрого, и Пит отвечает, продемонстрировав розовую пасть, что лисы все давно уже внутри, и что рыжую шерсть следует искать в помёте.
Дорожка, вёрткая, как земляной червяк, и такая же липко-противная после росы, приводит к гаражу со старым ржавым пикапом. И дальше — к дому, откуда уже пахнет жареными яйцами и — о чудо! — солнечными оладьями, которые теперь, всё время, пока я очищаю ступни от грязи, светят мне пуще жухлого подсолнечного ноябрьского солнца.
Собаки вертятся у ног, и я наклоняюсь, чтобы снять налипшие на их зады репьи.
— Где вы лазали-то, болезные?.. Опять бегали к болотам?
Дом ворочается, поскрипывает суставами-лестницами и надсадно дышит чердачными ноздрями над балконом-клювом, словно престарелый, ворчливый петух. Это натурально родовое гнездо, и в помпезных фильмах про английских лордов, где показывают стылые замки, ничего не знают о родовых гнёздах. Каждое поколение, каждая ветка семьи оставляла здесь свой след, хотя бы это даже жестяная заплатка в полинялой черепице, похожая сверху на зеркало, в которое так любит заглядываться солнце. Двухэтажная халупа щетинится пристройками, хохолком антенн и массивным, щегольским балконом, примыкающим к спальне матери, с которого видно чуть-чуть больше крыш на западе и чуть шире кажется лента хвойного леса на юге.
— Марина, — каркает мать. — Марр-ри-на!
— Ну, что? — говорю я, входя из заполненного влажными собачьими носами, словно пустое ведро мокрицами, утра в дом. — Доброе утро.
Мать похожа на огромный агрегат, вроде посудомоечной машины — новомодный и в то же время неимоверно дряхлый. Раскинула свои руки над газовыми горелками, над духовкой и кухонным столиком. Где-то около неё вертится сестрёнка, на долю которой выпадает сущая мелочь — носить до стола блюда и скворчащие сковородки, подтирать капли масла или молока с полу и иногда переворачивать блинчики.
Я думаю — как же можно довольствоваться таким малым и быть довольной своей
— Маррина, — такое впечатление, будто на коряжистом суку плеч сидит седая ворона-голова с крючковатым носом. — Иди, умывайся. И садись есть.
— Мам. Я уже умылась.
Оба братца уже спустились, сидят за столом, растирая опухшие со сна рожи. У Йозефа, младшенького (хоть он и на пять лет родился раньше меня, для меня он навсегда останется малышом), на щеке отпечатались чернила с бирки на новой подушке, и я вдоволь над ним смеюсь. Он потирает щёку и не верит. Йозефу шестнадцать, а старшему, Адаму, девятнадцать. Все в отца, плотные, с массивными, как головки молотков, коленями; оба в майках на лямках, оголяющих рябые плечи.
Отец хмуро спрашивает, закрыла ли я сарай, и, удовлетворившись ответом, садится за стол.
Их быт расписан на десятилетия вперёд, и я тоже обречена исполнять эти крошечные поручения до конца жизни. Не забыть закрыть дверь сарая, не забыть вынести собакам кости, закинуть корма корове и подсобить отцу, и попинать старый додж, чтобы он наконец завёлся. Ничего не поделаешь, такова задача младшенькой. Бесконечные ответы на скучные вопросы отца за ужином: да, да, да, сделала то, сделала это… Такие вопросы он приберегает на вечер, когда, напополам с зевотой и вечерними свиными рёбрами их можно прожевать в качестве дополнения к удачному дню. Мол, сделано много — и ещё вот это, по-мелочи. «Ах, ты хочешь командовать? Когда-нибудь, — говорит мать, — у тебя будут собственные дети. Муж обеспечит тебя хозяйством, и вот тогда — о, ты ещё вспомнишь о своих добрых родителях. Добрых, славных родителях…» Слушая её ворчание, я понимаю, что это тоже записано в некой исполинской книге, в тысячестраничном домострое, истории семейного гнезда, обложка которого — вот эта черепичная крыша. Однажды мне приснилось, что мать заболела простудой, промокла в своей ночной рубашке от едкого пота, словно луковица, пустила корни по ножкам своего громадного ложа. Приехал доктор, а она лежит, такая монументальная, и вынести наружу её можно только выпилив вместе с куском пола.
«Я не хочу командовать», — говорю я, и камушки моего голоса, сползающие по склону, срываются в каменистый ручеёк, эхо от него гораздо громче, чем мне хочется.
«Орёшь на мать, — скрипит она. — Повышаешь голос? Да когда ты успела отрастить для этого волосы на лобке?»
Её движения медлительны, но — не стоит обманываться! — неотвратимы, и если уж она задумала надрать тебе уши, то так и сделает. Когда дотянется, когда разомнёт все свои сочленения и наросты.
Я сбегаю и до конца дня играю в амбаре с котятами, пытаюсь трезвыми доводами как-то приглушить гневный шум той пшеницы, что растёт у меня внутри и щекочет стенки сердца… Мама ведь не всегда была такой. Вырастила троих детей, а на четвёртую, получается, живительных соков понимания уже не осталось. Только шершавое и болезненное прикосновение коры, да покусывание красных муравьёв…