Бруски. Книга IV
Шрифт:
5
Угрюм вынес Кирилла в гору – на перевал – и остановился, нетерпеливо ударяя копытом о меловую лбину. Коню хотелось носиться по полям, по лесам, как когда-то носились его дикие предки, убегая от человека и зверя. И конь нетерпеливо бил копытом, норовя схватить седока за ногу. Но Кирилл был уже совсем не такой, как там, на берегу. Там глаза у него часто смеялись, а сам он походил на деревенского шаловливого парня. А теперь взгляд у него был задумчивый, суровый: он видел перед собой необъятную долину реки Алая, усыпанную деревеньками, селами, и далекую гряду гор с девственными лесами, урочище «Чертов угол», поросшее карликовыми сосенками, березками, и
Страна бушевала, как бушует под сиверкой синее, всклокоченное море, и била гребнями волн направо, налево, хлестала по людским лодкам, лодочкам, разносила вдребезги нытиков, немощных маловеров… и стонала, выла, омытая слезами земля. Земля стонала, как стонет мать, утерявшая детей своих в огне – на пожарище, и стоны ее перекатывались через степи, через болота, через тундру, через таежную глушь. А люди все поднимались. Люди. Сто семьдесят миллионов – татары, мордва, русские, украинцы, белоруссы, жители кавказских хребтов, Памира, Дальневосточного края, ледяного Севера и горячего Юга. Они поднимались пачками и неслись кто куда, кого куда судьба затащит, – одни в города, другие в Кузбасс – в Сибирь глухонемую, на Магнит-гору – в царство бурого медведя, на Волгу, где когда-то гулял Степан Разин. И шли, шли, шли. И в полях – на пригорках, в горах – на перевалах, у болот, родников и рек, по всему пути великого шествия полыхали костры, пиликали гармошки, плакали ребятишки, мычали коровы, ржали кони, очумелыми глазами всматривались во тьму взрослые, а девушки пели заунывные песни, нежданно-негаданно расставшись со своими милками.
Так же, как на Урал, на Кузбасс, как на Север, на Байкал, в край звериных троп, так же люди шли и в урочище «Чертов угол». Многие из них еще совсем не представляли себе, что через два-три года тут пролягут гудронированные дороги, а там, где теперь кишат миллиарды комаров и мошек, расхлестнется парк, вырастут корпуса домов, – и навсегда сгинет урочище, вытесненное красавцем металлургическим заводом.
Ах, да что там чужая мечта! Мечта Кирилла Ждаркина, Богданова, коль есть своя – доморощенная. Это она, своя мечта, впилась в сердце, сосет, мучит, гонит из одного конца страны в другой, заставляет вскакивать по ночам и очумело вглядываться во тьму непросветную. Не изведан путь человеческий. И куда-то закинет судьба – к морю ли с солнечными водами, в степи ли с буйными ветрами, или на север с его вечной мерзлотой?
Эх, перевернуть бы мир вверх тормашками, вцепиться бы обеими руками в сердце земли, стиснуть бы его в несусветной злобе, кровью его омыть себя, сбросить с плеч старость, немощность и рвануться бы к другим, к тем, кто живет, как «вольная птица». Вон они развевают знаменами и хвалятся, что идут класть фундамент… не собственной избы, конюшни, а социализма. Скажите на милость, какая честь! Нет, уж ежели ты кол вбил собственной рукой да на своем дворе – так он твой… Хошь крутись около него, как пес на привязи, хошь… вешайся. Да-а. Вот оно как… И надо – хошь не хошь – а вот так оттолкнуться всеми перстами, рвануться и бежать куда глаза глядят, петь песни, скакать около костров, как скачут вот эти люди иной породы.
И пожилые, бородатые, обремененные семьями, своими думами, с удивлением посматривали на людей «иной породы» – на комсомолию.
– Что за народ такой? Ровно на пир идут. Особо вон тот востроглазый, – показывали на Павла Якунина из Полдомасова и кричали ему: – Эй! Ухарь! К нам: потешь, душу развесели
А Павел Якунин, парень в восемнадцать лет, никогда ни над чем не задумывался, никогда не морщил лоб, как его отец – печник Якунин, а выходило все хорошо. Он вовсе не думал, что в пути сколотит бригаду и потом станет героем на строительстве. Он просто носился, как жеребенок, от табора к табору, пел лихие песни, плясал, рассказывал смешные небылицы, и люди льнули к нему: старики при нем молодели, даже самые суровые, кем-то обозленные там, у себя в деревнях, улыбались ему, а он больше чем кому-либо улыбался Наташе Прониной, комсомолке, девушке из Сибири.
– Из Чалдонии я, Паша, – сказала она, как только встретилась с ним.
– Ага. Чалдоночка, значит? – И под музыку балалаек, гармошек, тазов и ведер Павел закружил ее в танце.
У Наташи глаза синие-синие, как весеннее утреннее небо. Синие и лучистые. А губы тонкие, почти незаметные, только верхняя приподнята и часто шевелится, даже когда Наташа молчит. А вся Наташа точно вьюн. Вот она входит в круг, вскидывает руку, кладет ее на плечо Павлу, быстро осматривает всех, будто говоря: «Ну, какова я?…» И пошла. Она идет, перебирает ногами, вытягиваясь на цыпочках, и тело ее извивается, выскальзывает из рук Павла.
– Ты какая-то неуловимая, Наташка, – шепчет он и крепче прижимает ее к себе.
– А ты уж больно цепок, парень, – отвечает она, но не отталкивает, а льнет к нему, кружась с ним в танце.
Эх, ты-ы! Развернись плечо, размахнись удаль… Как не полюбить такую девушку… И зачем тут так много раздумывать?
– Я сбежала… от матери, не подумай – еще от кого. Махнула рукой и сказала: «Мама, ты и без меня век доживешь, а я пойду искать свою долю». А теперь мне ее жалко. Поди-ка, все сидит под окном, на дорогу смотрит, ждет – не подойдет ли ее доченька, – рассказывала она Павлу, хотя он ее об этом и не спрашивал.
Но через несколько дней ему захотелось о ней знать все: как-то нежданно для себя, для многих, они отстали от толпы и провели ночь до утра, без костров, под диким кустом орешника. И периной для них были мягкие, голубые, шелковистые мхи. А на заре, проснувшись так близко друг от друга, они долго смеялись над собой, над тем, как неловко, как неумело они в эту ночь раскрыли тайну юношеских грез. А когда догнали своих попутчиков, то Наташа, присев на лужайку, сказала:
– Па-шек, подь, приляг вот тут, – и, положив русую голову Павла к себе на колени, посмотрела на всех, го-говоря глазами: «Этот сокол мой. Навек мой».
И ее глазам все поверили, и все позавидовали ей. Хотя люди в этот полдень думали совсем о другом: они подходили к урочищу «Чертов угол» и знали, что к вечеру вольются на строительную площадку. И что-то там им приготовила судьба?
6
В таком бурном потоке, конечно, никак не мог удержаться на месте Егор Куваев из Широкого Буерака – печной мастер, «Студент», как звали его за то, что он когда-то при всем честном народе «наплевал в морду уряднику». Егор поспешно продал горбатенькую избенку, зарезал единственную овцу, созвал соседей, таких же голышей, как и он, и на берегу реки Алая закатил пир горой.
– Эй! Ши-ря! Куваев гуляет! – кричал он, потрясая кочкастыми кулаками. – Вот где у него богатство – в башке, – и с остервенением бил ладонью по голове, затем смолкал, шептал мечтательно: – Эх, и разгулялось же синее море. Теперь всю труху с земли сметет. Капут-крышка.
– Студент! Студент! – Бурдяшинцы лезли к нему, тормошили его, просили: – Ты разверни, выложь на ладонь – почему труха?
– Вы ведь кто? – Егор задергал моржовыми усами и всеми десятью пальцами сунул в бурдяшинцев. – Тля земная! Букашки!