Бухта Радости
Шрифт:
Так он однажды встретился глазами с каким-то из былых ценителей его кондитерских изделий, и тот его узнал, приветил, даже позвал с собою на охоту в вышневолоцкие леса. После охоты, впрочем, неудачной, был отдых в деревушке Дуплево. Там тортовик покинул слишком душное и пьяное застолье; пошел шататься по деревне. С ним увязался местный побирушка, оборванный молоденький калека: все отставал, скулил, плевался и подволакивал негнущуюся, навеки высохшую ногу. Нога, по его собственным рассказам, была погублена по пьянке: заснул он как-то, не дойдя до дому, в ночном ноябрьском поле, вмерз в лужу, утром встать не смог, да и не встал, покуда не нашли его и не отодрали ото льда. Он отморозил все, что мог. Ногу и вовсе думали отрезать, но оставили, и пусть она усохла, пусть не гнется и почти не ходит, но все-таки она не деревяшка, а настоящая нога. С тех пор он прозван Сага-Шлеп-нога
“Вот бы война”, – задумчиво сказал калека.
Тортист очнулся:
“Ты о чем? С чего это?”
“Война начнется, сразу станет ясно, кто есть кто”, – ответил Сага-Шлеп-нога.
“Кто ты, и так всем ясно”, – брезгливо оборвав его, ответил тортовик, встал и пошел в избу, оставив Шлеп-ногу в ольховнике.
В Москве он все же о нем помнил. “Вот тварь, – думал он всякий раз, как вспоминал его слова, – ведь знает, гад: если война, его, с его-то шлеп-ногою, не возьмут. Будет сидеть себе в ольховнике и ждать, кто как под пулями себя проявит”. Он заводил себя: “И сколько тварей за тобою подволакивает ногу и просто путается под ногами! Увяжутся, и подавай им жрать, и все сожрут, всю жизнь твою сожрут, пропустят сквозь себя, как сквозь мусоропровод, потом еще в глаза тебе глядеть посмеют, судить-рядить о том, что сожрано, что сквозь себя в рундук пропущено, еще смеяться над тобою будут с подлой подковыркой, с поганым чувством правоты, притом лакая твой коньяк!… И правы, гады! Прав Сага Шлеп-нога. Война всех ставит на свои места”.
Он знал: большой войны не будет, но не хотел ее и всякий раз, едва помыслив о большой войне, видел себя в ней угольком, мерцающим в огне пожара. Другое дело были войны, что подпаливают низ карты бывшего Советского Союза. Многих солдат тех войн он изучил в лицо благодаря телеэкрану, и это были лица, а не угли, они в нем возбуждали интерес, бывало, что и зависть, но не сочувствие: он в жизни не бывал южнее Курска, и это были не его, далекие и не понятные ему, чужие войны.
Ему нужна была своя война, в пределах, где он мог бы сам вести ее; ему не нужен был большой пожар, скорее уж большой костер, в который он и только он мог бы подбрасывать поленья – при том, что поле битвы виделось ему широким, будто степь (в степи он, правда, не бывал), да и костер – достаточно высоким, чтоб его искры по ночам летели прямо к звездам.
На этот раз он понял: мало сменить галс, нужно и совсем перемениться. По объявлению в газете “Рука об руку” пришел и, убедив изгибом бицепсов, нанялся к Кромбахеру; оделся в камуфляж и стал неузнаваем даже в зеркале. Не зная раньше дисциплины, он стал дисциплинирован настолько, что никто его не замечал и не мешал ему быть пристальным. В строю он постигал, как строить строй. Кромбахер наставлял или приказывал – он изучал науку наставлений, слова и интонации приказов; учился не бояться людей и их толпы, не нервничать среди всеобщей нервности и видеть в драке не событие, а будни… Драться и нервничать ему пока не приходилось, в толпу никто вокруг давно уж не сбивался; его работа состояла из размеренных дежурств, но он не сетовал, поскольку понимал: готовность нервов стоит нервов, готовность к драке поважнее драки, презрение к толпе в самой толпе и не нуждается.
И вот, потея в душном “ПАЗе”, облизывая и покусывая губы, распаренные трикотажем маски, он, может быть, впервые за все время работы на Кромбахера испытывал подобие и страха, и досады. Не то пугало, что впервые вот-вот начнется настоящая работа (поглядывая в спины, обтянутые камуфляжем, поглаживая рукоять резиновой дубинки, он чувствовал себя вполне уверенно) – страх и досада были у него того же свойства, что и после пустой охоты в тверских лесах под Вышним Волочком. Опять сложилось так, что ничего не складывалось; опять сложилось все в знакомую фигуру неудачи.
Уже с начала лета бывший тортовик почти все время, свободное от камуфляжа, тратил на сбор поленьев для своего костра. Возле вокзалов, в парках, возле стадионов после матча он впархивал в рои подростков и с ходу, не представившись, не спрашивая разрешения пристать к компании, начинал говорить. Он говорил, раскачиваясь в такт говорению, слегка прикрыв глаза, не глядя им в глаза, – и говорил, не прерываясь ни на миг, не позволяя никому себя остановить. Он говорил о жирных, жрущих все подряд и все спускающих в рундук; и об убогих, подволакивающих ногу, которые все пьют, все пачкают вокруг себя своим нытьем, своими приставаниями и сплевываниями; о тех, кто жил бы, как и жил, южнее Курска, а вместо этого толпится возле всех вокзалов, на каждой тропке путается под ногами, жирует, жрет, лопочет и картавит, все под себя гребет и побирается; он говорил о тех, кого бьют жены, и о тех, кто бьет жен, о пьяницах, ворах и о рабах; порою забывал, что говорил, и, лишь бы не молчать, умышленно сбивался на абракадабру или на стихи, которые учил когда-то в школе; порою открывал глаза и видел: слушатели разошлись или собрались расходиться; кто-то из них уже покручивает пальцем у виска… Бывало, его гнали, грозя побить, а то и соглашались, но просили по-хорошему идти куда подальше; чаще всего, случалось, говорили: “Мы поняли тебя, мужик: на, засоси стакан, но больше не получишь”, – и удивлялись, и свистели вслед, когда он гордо уходил, отказываясь от стакана.
Лил ливень, когда он, укрывшись в переходе под Белорусской эстакадой, заговорил всего с одним подростком. Кок, как назвал себя подросток позже, разглядывал, пережидая дождь, витрины торговых палаток. Тортист встал рядом с ним и поначалу тоже молча изучал все эти книжки, пирожки, и часики, и ножички, шнурки, носки, газеты. Ливень гудел, не ослабевая. Тортист заговорил с Коком поначалу просто, ни о чем; потом заговорил враскачку и выговорился до конца не прежде, чем вылился до капли дождь. Кок взял бумажку с телефоном, пообещал, что обязательно позвонит. До Кока некоторые обещали, но забывали позвонить. Кок позвонил на следующий день. При новой встрече Кок сказал, что есть на свете и хорошие ребята; им только бы сказать, что делать, а то им делать нечего. Тортист пообещал подумать, но и предупредил: все указания его должны без обсуждений выполняться, никто при этом, кроме Кока, не должен знать его в лицо. “Вы прямо, как Волшебник Изумрудного города”, – польщенно фыркнул Кок. “Главное, верить в Изумрудный город”, – нашелся что ответить тортовик. Беззвучно шевеля губами, Кок повторил его слова.
Прошла неделя, Кок не выдержал и позвонил: “Вы как, подумали? А то ребята ждут; им надоест, и разбегутся кто куда”. “Подумал; нужно встретиться”, – ответил тортовист.
Вновь встретились под эстакадой Белоруского вокзала; опять лил дождь. “Хорошая примета”, – сказал Кок. “Небо за нас”, – ответил тортовик.
Получив указания, Кок гордо вынул из барсетки список всех своих хороших ребят с адресами, номерами телефонов и краткими характеристиками каждого. Тортист не прикоснулся к списку. “Сам все узнаю и проверю”, – сказал он первое, что в голову пришло. Ликуя от того, какое впечатление произвела на Кока эта фраза, простившись с ним, тортист шагнул под дождь.
Весь день он предвкушал, как даст сигнал и будет ждать вестей из Бухты Радости. Лишь бы свидетелей у них было побольше, лишь бы глядеть свидетелям в глаза и пристально, и строго, лишь бы на фоне пламени горящего кафе, перекрывая лопотание и крики, звучало дружное, упрямое: “У чистой воды их не будет! У чистой воды их не будет! У чистой воды их не будет!”… И не давать себя перебивать. И не молчать, когда милиция наедет и повяжет: с ментами говорить и говорить, и не давать себя перебивать ни окриком, ни кулаком и ни дубинкой. И в воронке, и в обезъяннике, глядя милиции в глаза, раскачиваясь, дружно и крепко за руки держась – не останавливаться, говорить!… Он предвкушал, как он заявится в участок, и не один, а со свидетелями (он выбрал две газеты, из которых пригласит свидетелей), как при свидетелях дежурному заявит: “Мы слышали, у вас сидят хорошие ребята. Я с ними незнаком, но я всем сердцем им сочувствую: вода должна быть чистой, или ты, товарищ, не согласен?”… Он не успел решить, как поступить на деле: вести себя, как предвкушается, или пока себя не обнаруживать и оставаться до поры Волшебником Изумрудного города. Он не успел даже отправить Коку SMS с условленным сигналом. Кромбахер вызвал на работу и, между прочим, сообщил: работать предстоит не где-нибудь, а Бухте Радости.
“ПАЗ” миновал шлагбаум на въезде в Бухту. Охранник шагнул к будке, собираясь позвонить; Кромбахер показал кулак; охранник передумал. Тортист смирился, что дебют откладывается; вот, думал, повезло: Кромбахер приказал быть в масках; если придется встретить Кока, тот его в маске не узнает; даже смешно. Он рассмеялся, и Кромбахер недовольно обернулся…
– Еще по пиву или идти его искать? – подал голос Иван Кузьмич. – Чего мы ждем, я не пойму. Скоро совсем вечер.
– Не знаю я, чего мы ждем, – зло отозвался Геннадий, – но мы дождемся, это точно.