Булгаков и Лаппа
Шрифт:
11
…И не было выхода из этого тупика. Одно лишь пугало Булгакова — потеря печати. Что означало конец работы в медицине. На этом попробовала играть Тася, пугая мужа возможным лишением лицензии врача в случае, если болезнь откроется.
— Это для меня конец, — сник Михаил. — Лучше вообще не жить.
И вот он не пришел домой. Тася металась из угла в угол к ночному окну. Анисья принесла дров, наполнивших комнату морозным духом.
— Что-то случилось в больнице? Операция, наверно, сложная? Михаила Афанасьевича
— Да уехали рано, еще затемно. Сказывали, в город по делам, дня на три. — Женщина шуровала кочергой в печи, и лицо ее было огненным.
— Уехал? — Тася обмерла, ведь он не обмолвился об отъезде ни словом. Позор какой, жена — и не знает. — Да, я запамятовала, муж говорил, что дела в городе. Только не знал, когда именно придется ехать. Выходит, не захотел меня будить…
Значит, уехал. Куда, зачем? А если просто сбежал в ужасе перед будущим? Если в бредовом состоянии наложит на себя руки? И уже лежит в снегу, окоченелый, с простреленным виском. Тася бросилась в спальню — под подушкой Михаил хранил наган. Так страшны и реальны были галлюцинации. Однажды, вскочив ночью, он дрожащей рукой целился в окно, шепча: «В форточку вылез, скользкий такой, шипит… — Прислушался: — А другой шмыгнул под кровать! — И стал сбрасывать с постели подушки и одеяла: — Застрелю, застрелю гада!»
Наган лежал на месте. Значит, не навсегда исчез Михаил. Прижав холодный металл к груди, Тася замерла. А если застрелиться? Вот так просто — щелк! — и все разом кончится. Он будет жалеть, рыдать и клясть себя. Бросит морфий, уедет в Киев, начнет новую жизнь — правильную, честную. Без Таси. Без Таси? Да разве он сможет теперь без нее? Нет, если есть хоть капля надежды, что прошлое можно вернуть, надо бороться.
Она не замечала, как проходило время, вспоминала день за днем прошлое — бурную радость на промерзлых «американских горках», по которым мчались, тесно прижавшись друг к другу поездки на остров, тихое благоговение Голгофы… «Господи, верни нам прежнюю жизнь. Верни мне Мишу, какого ни есть, а я клянусь сделать все, чтобы спасти его…»
Тусклые зимние дни быстро тонули в сумерках, и снова мысли, мысли… От них никакого спасения. Достала из буфета в столовой начатую бутылку белого, на цыпочках поднялась к себе, хлебнула прямо из горла. Разлилось тепло, тесня уныние. Села к зеркалу: «Может, зря изматываешь себя, Таська? Не так страшен черт, как его малюют…»
Из зеркала смотрело на нее чужое лицо — серое, мятое, дурное. Впалые щеки, морщинки на лбу, заправленные за уши пряди тусклых волос. Тоска и уныние в сером платьице, в худой шее, выступающей из круглого воротничка. Двадцать пять лет. И жизни конец?
Сердце ухнуло и провалилось — на лестнице раздались его шаги.
— Здравствуй. — Михаил снял пальто, стряхнул таявший снег. — Мне есть не надо, сыт.
Тася растерялась, она ничего не приготовила, да и сама не помнила, что ела и ела ли.
Он сел за стол, разгладил ладонями скатерть, сказал через силу:
— В Москву ездил. У знакомого врача советовался. Сделай мне укол.
И назвал дозу меньше привычной, хмуро заглянув ей в глаза. В глубине этого взгляда Тася уловила вину и новую какую-то решимость.
Вскоре он уснул. Тася сидела над спящим, смотрела на синие тени в углах ввалившихся глаз, слипшиеся, поредевшие волосы. Ладонь исхудавшей, как мощи, руки лежала под щекой — он говорил, что так спал еще ребенком. Из приоткрытых бледных губ вырывалось прерывистое дыхание — видения и галлюцинации овладели им.
Тася укрыла худые плечи одеялом, тихо вытащила из-под подушки наган, набросила платок…
Она выкинула наган в заснеженный овраг, а когда вернулась, согрела самовар, нарезала серого, сыпучего хлеба, налила в блюдечко меда.
— Миш, ты не вставай, попей только горяченького. — Присела у постели, держа чашку и ложку с медом. Не открывая глаз, он откусил хлеб с медом, жадно хлебнул заваренный на смородинном листе кипяток.
"Как ребенок малый. Кормится, за жизнь держится! Все будет хорошо, решила Тася. — Выдюжим».
Вскоре она уже спала рядом, тесно привалившись к нему. Как тогда — в первую их ночь, когда Михаил шутливо проводил проверку на совместимость двух тел на узкой докторской постели. Только света впереди не было. Голенькая полосочка, как в приоткрытую сквозняком дверь.
Михаил снизил дозу, но она была еще высока. В больнице стали догадываться о болезни доктора. Надо было уезжать Тут как раз в Вязьме потребовался врач. И они уехали.
С невыразимой горечью взглянула Тася последний раз на домики больницы, на жилой флигель с гробовыми окнами, где пережила эти жуткие полтора года. «Никогда не вернусь сюда», — поклялась она и с облегчением вздохнула лишь тогда, когда сани, тихо звякая колокольчиком, ушли за завесу дождя. Дождь скрыл и больничные ворота, и негаснущий, мутный фонарь, и все-все, что привиделось, как в кошмарном сне.
Позже Булгаков напишет прощальные слова своему первому месту службы, принесшему столько испытаний:
"Итак, ушли года. Давно судьба и бурные лета разлучили с занесенным снегом флигелем. Что там теперь и кто? Я верю, что лучше. Здание выбелено, быть может, и белье новое. Электричества-то, конечно, нет. Возможно, что сейчас, когда я пишу эти строки, чья-нибудь юная голова склоняется к груди больного. Керосиновая лампа отбрасывает желтоватый свет на желтоватую кожу…
Привет, мой товарищ!»
12
«Вьюга подхватила меня, как клочок изорванной газеты, и перенесла с глухого участка в уездный городок. Велика штука. Подумаешь, уездный город? Но если кто-нибудь, подобно мне, просидел в снегу зимой в строгих, в бедных лесах полтора года, если кто-нибудь разрывам бандероль с газетой от прошлой недели с таким сердечным биением, точно счастливый любовник голубой конверт, ежели кто-нибудь ездил на роды за 18 верст в санях, запряженных гуськом, тот, надо полагать, поймет меня».