Булгаков и Лаппа
Шрифт:
— К чертям бы послать эту школу! — Тася достала из тряпицы полбуханки черного, отрезала два тонких куска. — Сдохнем и не дождемся, когда выучимся. Не верю уже, что будет нормальная жизнь.
— Будет. Я такую в себе силу чувствую… — он усмехнулся. — Не всегда, конечно… Неси кипяток — одна отрада.
Пришла Надя забрать из комнаты кой-какие вещи. Огляделась: на стенах театральные афиши, костюм на вешалке, зеленая лампа на ящике (колпак скручен из листа зеленой бумаги с обрывками слов «Глав…ыба»).
— Устроились по нынешним временам сносно. Квартирка,
— Ой, скандал за скандалом! — Глаза Таси округлились. — Самогону нажрутся, орут, с ножами бегают, на помощь зовут. Кровищи, морды расквашены! Мишка милицию вызвал, так они все разбежались по комнатам, заперлись, сидят не пикнут. Милиционер на Мишку набросился: «За ложный вызов пройдемте в участо к!»
— Чуть твоего брата не арестовали. Но я их всех в фельетоне вывел! Как миленьких. Вот послушайте… — Михаил достал из стопки рукописей на подоконнике листки и прочел отрывок из фельетона «Самогонное озеро» — в лицах, без тени улыбки, как он всегда умел.
«…И в десять с четвертью вечера в коридоре трижды пропел петух…
— Неужели эти мерзавцы напоили петуха? — спросил я, оторвавшись от Твена, у моей несчастной жены.
Но та не успела ответить. Вслед за вступительной петушиной фанфарой начался непрерывный вопль петуха. Затем завыл мужской голос. Но как!
Это был непрерывный басовый вой в до-диез, вой душевной боли и отчаяния, предсмертный тяжкий вой…»
Когда чтение завершилось, отсмеявшись, Тася покачала головой:
— Думаешь, это напечатают?
— Это ж «клевета» на пролетариат! — согласилась, утирая глаз, Надя.
— Позвольте! Тут голая, документально выведенная реальность. Главная и самая гнусная «клевета» еще впереди. — Михаил сложил листки, сунул их в стопку и поднялся: — Пошли, сестра, до трамвая чемодан донесу.
Трамвая долго не было. Стояли под фонарем, раскачивающим в порывах резкого ветра конус света, полный снежной мороси. Сверкающий водяной бисер покрывал меховую шапочку Нади и скверное пальтецо Михаила. Он поднял воротник, нахохлился, щурясь на фонарь:
— И вот ведь что интересно, Надь… Среди моей хандры и тоски по прошлому, в этой нелепой обстановке тесноты, в гнусной комнате гнусного дома у меня бывают взрывы уверенности и силы. И тогда я слышу в себе, как взмывает моя мысль, и верю, что я неимоверно сильнее как писатель всех кого ни знаю. Глупость, да?
— Ничуть. Это не пустое самомнение, Миша. Ты знаешь, я в тебя всегда верила.
— Но в таких условиях, как сейчас, я, наверно, пропаду.
— Пропасть ты права не имеешь. Тебе еще столько сделать надо серьезного.
— Да когда же делать? Зарабатываю на пропитание сущей ерундой! Правда, набил руку. Сочинение фельетона строк в семьдесят пять — сто отнимает у меня, включая сюда и курение, и посвистывание, от восемнадцати до двадцати минут. Переписка его на машинке до двадцати минут, включая сюда и хихиканье с машинисткой — восемь минут. Словом, в полчаса укладываюсь. Мастер! — Он с горечью хмыкнул. — Но чтобы пристроить написанное и деньги получить, побегать приходится. Весь день.
— Ты, самое главное, не бросай. Ты же сильный, братишка.
— Как тут бросишь. По ночам пишу «Записки земского врача». Может выйти солидная вещь. Обрабатываю «Недуг». Но нет времени, нет времени! Вот что больно для меня.
— Наконец-то ползет! — Надя смотрела на выглянувший из-за поворота трамвай. — Давай щеку. И чемодан! Чемодан-то чуть не забыла, раззява.
И снова письмо. Сестре Варе. «Идет большая борьба за существование. Работать приходится не просто, а с остервенением, с утра до вечера — и так каждый без перерыва день. На казенной службе платят туго и с опозданием, и поэтому дальше одним таким местом жить нельзя. Я мечусь по Москве исключительно по газетным делам и получаю жалованье 45 миллионов. Это совсем мало. В Москве считают только на сотни тысяч и миллионы. Черный хлеб стоит 4600 руб., белый 14 ООО, к вечеру дорожает. Сегодня купил себе на рынке английские ботинки желтые за 4 с половиной лимона. Страшно спешил, так как через неделю они будут стоить 10.
Сейчас узнал — ботинки не английские, а американские и на картонной подошве. Почему пролетариат уничтожил приличные ботинки? Маркс нигде не утверждал, что на ногах нужно всякую сволочь носить.
Самое страшное — квартирный вопрос. Всех уплотняют, делят даже комнаты — идет массовое подселение. Теплая компания нашего жилищного кооператива заседает в комнате налево от ворот. Самогоном и песнями несет оттуда круглосуточно. Грозят нас с Таськой выкинуть. Прочее неописуемо. При всем этом я одержим писанием, в нем чувствую свою силу».
Раздвоенность мучает Булгакова, а может быть, и спасает. В нем как бы уживаются, часто конфликтуя, два человека. Один насквозь продуваемый в своем пальтеце, замученный отвращением к быту: керосинкам, пьянству, клопам, грязным дешевым баням — ко всему пролетарскому, коммунальному, нищенскому бытию. Другой углубленный в себя, умудренный пережитым, стойкий Алеша Турбин — умница, патриот, честная душа, не знающая сомнений и трусости. Или оптимист-фельетонист, шагающий сквозь житейскую бурю с легкой усмешкой, неколебимой верой в свои силы.
Первый — больной, затравленный необходимостью выживать в чужом враждебном мире, озлоблен, боязлив, скуден на добрые слова. Он был известен только Тасе. Второй — великодушный, милосердный, блестящий рассказчик, балагур — обитал в ином пространстве, пространстве дружеского общения и литературного вымысла. Садясь за стол, Михаил как бы возвращался к себе истинному, презирая того первого слабака.
Но оба они умны, язвительны и непоправимо одиноки.
Одиночество — истинное ощущение Булгакова, живущего заботами жены. Всей своей человеческой и писательской сутью он стремился не только к признанию, но и к женской влюбленности. В жертвенной, преданной Тасе ни женщину, ни литературного единомышленника, тридцатилетний Булгаков не видел.