Булгаков
Шрифт:
В связи с православной Пасхой «Гудок» как раз только что напечатал несколько моих антирелигиозных опусов: «Христос и колядка», «Кулич и пасха», «Религия против женщины» и другие…»
Однако некоторое время спустя на прямо поставленный вопрос, правду ли он говорил, Булгаков признался: «То, что меня с первым апреля разыграли по телефону, это верно. А вот тема разговора была совсем, совсем другая».
Для того, чтобы так шутить, надо было обладать большой смелостью. За публичное объявление себя либералом и критику антирелигиозных статей можно было попасть в концлагерь.
Американский журналист Юджин Лайонс, в 1928–1934 годах находившийся в Москве в качестве корреспондента агентства «Юнайтед Пресс», зафиксировал любопытный случай полемики с булгаковским письмом Сталину от 28 марта 1930 г. В мемуарной книге «Наши секретные союзники. Народы России» (1953) Лайонс писал: «Весной 1931 г. Борис Пильняк, над которым всего несколько лет назад сгущались грозные политические тучи, получил визу для заграничного путешествия. Это стало литературной сенсацией сезона. Вставал молчаливый вопрос, готов ли писатель вернуться в Советский Союз. Однажды вечером в Нью-Йорке я задал
5 мая 1930 г. Булгаков написал С.: «Я не позволил бы себе беспокоить Вас письмом, если бы меня не заставляла сделать это бедность. Я прошу Вас, если это возможно, принять меня в первой половине мая. Средств к спасению у меня не имеется». Последовавшее 10 мая зачисление во МХАТ драматург наверняка связывал с этим обращением и потому был особо благодарен С. Булгаков не знал, что вопрос о нем был решен гораздо раньше. Еще 12 апреля 1930 г. на копии булгаковского письма, направленного в ОГПУ, фактический глава этого ведомства Г. Г. Ягода (1891–1938) оставил резолюцию: «Надо дать возможность работать, где он хочет». А 25 апреля вопрос с Булгаковым был положительно решен на Политбюро, после чего дорога для поступления на службу во МХАТ была открыта.
Булгаков оказался в поле зрения С. по меньшей мере за год до письма Правительству от 28 марта 1930 г. и связанных с ним событий. 2 февраля 1929 г. в ответном письме драматургу Владимиру Билль-Белоцерковскому (1884/85-1970) по поводу пьесы «Бег» С. утверждал: «Бег» есть проявление попытки вызвать жалость, если не симпатию, к некоторым слоям антисоветской эмигрантщины, — стало быть, попытка оправдать или полуоправдать белогвардейское дело. «Бег», в том виде, в каком он есть, представляет антисоветское явление». Однако о пьесе «Дни Турбиных» вождь отозвался гораздо мягче: «Что касается собственно пьесы «Дни Турбиных», то она не так уж плоха, ибо она дает больше пользы, чем вреда. Не забудьте, что основное впечатление, остающееся у зрителя от этой пьесы, есть впечатление, благоприятное для большевиков: «если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, — значит, большевики непобедимы, с ними, большевиками, ничего не поделаешь». «Дни Турбиных» есть демонстрация всесокрушающей силы большевизма. Конечно, автор ни в какой мере «не повинен» в этой демонстрации. Но какое нам до этого дело?» С. явно нравились «Дни Турбиных», он неоднократно посещал мхатовский спектакль. Вождю импонировал образ полковника Турбина в блестящем исполнении Николая Павловича Хмелева (1901–1945), образ сильного, не карикатурного врага, признающего перед смертью неизбежность торжества коммунистов и закономерность их победы в гражданской войне. Интересно, что сталинское обращение в первой его речи в годы Великой Отечественной войны 3 июля 1941 г.: «К вам обращаюсь я, друзья мои!» очень напоминает обращение Алексея Турбина к юнкерам в гимназии: «Слушайте меня, друзья мои!». Возможно, эта фраза подсознательно пришла на ум С. в трагический момент первых, самых тяжелых недель германского вторжения. 18 февраля 1932 г. явно по инициативе С. «Дни Турбиных» во МХАТе были возобновлены. Решение об этом правительство приняло в середине января. Писатель Юрий Слезкин (1885–1947) в записи от 21 февраля 1932 г. так прокомментировал обстоятельства, связанные с восстановлением пьесы в мхатовском репертуаре: «От нападок критики театры страхуют себя, ставя «Страх» (пьесу Александра Афиногенова (1904–1941). Б. С.). МХАТ тоже «застраховал» себя… На просмотре «Страха» присутствовал хозяин (С. — Б. С.). «Страх» ему будто бы не понравился, и в разговоре с представителями театра он заметил: «Вот у вас хорошая пьеса «Дни Турбиных» — почему она не идет?» Ему смущенно ответили, что она запрещена. «Вздор, — возразил он, — хорошая пьеса, ее нужно ставить, ставьте». И в десятидневный срок было дано распоряжение восстановить постановку…» В письме своему другу философу и литературоведу П. С. Попову, писавшемся целый месяц, с 25 января по 24 февраля 1932 г., Булгаков сообщал: «15-го января днем мне позвонили из Театра и сообщили, что «Дни Турбиных» срочно возобновляются. Мне неприятно признаться: сообщение меня раздавило. Мне стало физически нехорошо. Хлынула радость, но сейчас же и моя тоска. Сердце, сердце!
Предшествовал телефону в то утро воистину колдовской знак. У нас новая домработница, девица лет 20-ти, похожая на глобус… 15-го около полудня девица вошла в мою комнату и, без какой бы то ни было связи с предыдущим или последующим, изрекла твердо и пророчески:
— Трубная пьеса ваша пойдеть. Заработаете тыщу.
И скрылась из дому.
А через несколько минут — телефон.
С уверенностью можно сказать, что из Театра не звонили девице, да и телефонов в кухнях нет. Что же это такое? Полагаю — волшебное происшествие… Ну, а все-таки, Павел Сергеевич, что же это значит? Я-то знаю?
Я знаю:
В половине января 1932 года, в силу причин, которые мне неизвестны и в рассмотрение коих я входить не могу, Правительство СССР отдало по МХТ замечательное распоряжение: пьесу «Дни Турбиных» возобновить. Для автора этой пьесы это значит, что ему — автору возвращена часть его жизни. Вот и все».
Очевидно, любовь С. к «Дням Турбиных» спасла драматурга от репрессий, несмотря на его более чем сомнительную «идеологическую благонадежность». В случае ареста и осуждения невозможно было бы сохранить булгаковскую пьесу в репертуаре
Булгаков неоднократно обращался в соответствующие инстанции и лично к С. с просьбой разрешить ему краткосрочную поездку за границу вместе с женой, но неизменно получал отказ. Например, в письме С. от 30 мая 1931 г. перечислялось все, сделанное за год, прошедший с момента памятного разговора и могущее оправдать стремление побывать за границей (заграничная поездка тогда и властью, и обыкновенными гражданами воспринималась как некая привилегия и награда): «За последний год я сделал следующее:
несмотря на очень большие трудности, превратил поэму Н. Гоголя «Мертвые души» в пьесу,
работал в качестве режиссера МХТ на репетициях этой пьесы,
работал в качестве актера, играя за заболевших актеров в этих же репетициях,
был назначен в МХТ режиссером во все кампании и революционные празднества этого года,
служил в ТРАМе — Московском, переключаясь с дневной работы МХТовской на вечернюю ТРАМовскую,
ушел из ТРАМа 15.11.31 года, когда почувствовал, что мозг отказывается служить и что пользы ТРАМу не приношу,
взялся за постановку в театре Санпросвета (и закончу ее к июлю).
А по ночам стал писать.
Но надорвался».
Булгаков сетовал: «Сейчас все впечатления мои однообразны, замыслы повиты черным, я отравлен тоской и привычной иронией. В годы моей писательской работы все граждане беспартийные и партийные внушали и внушили мне, что с того самого момента, как я написал и выпустил первую строчку, и до конца моей жизни я никогда не увижу других стран. Если это так — мне закрыт горизонт, у меня отнята высшая писательская школа, я лишен возможности решить для себя громадные вопросы. Привита психология заключенного. Как воспою мою страну — СССР?». Напрасны оказались булгаковские уверения в советском патриотизме: «По общему мнению всех, кто серьезно интересовался моей работой, я невозможен ни на какой другой земле кроме своей — СССР, потому что 11 лет черпал из нее. К таким предупреждениям я чуток, а самое веское из них было от моей побывавшей за границей жены (Л. Е. Белозерской. — Б. С.), заявившей мне, когда я просился в изгнание, что она за рубежом не желает оставаться и что я погибну там от тоски менее чем в год». С. остался глух к булгаковским просьбам. 10 июня 1934 г. писатель жаловался ему на издевательский отказ в заграничной поездке со стороны Иностранного отдела Мособлисполкома (см.: «Был май»), отмечая, что «попал в тягостное, смешное, не по возрасту положение» и что «обида, нанесенная мне в ИНО Мособлисполкома, тем серьезнее, что моя четырехлетняя служба в МХАТ для нее никаких оснований не дает, почему я и прошу Вас о заступничестве». Заступничества не последовало. Летом 1935 г. Булгаков подал еще одно заявление на загранпоездку, написав об этом брату Николаю в Париж 9 июля. Однако сорвалась и новая попытка, о чем Н. А. Булгакову было сообщено 26 июля. Более драматург не прилагал усилий выехать за границу. Последний раз он обратился с письмом к С. 4 февраля 1938 г., прося облегчить участь своего друга Н. Р. Эрдмана, сосланного за написание сатирических басен в 1933 г. и потерявшего право жительства в Москве. Однако в тот раз участь опального драматурга смягчена не была и поселиться в столице ему не разрешили. Хлопоча за Эрдмана, Булгаков как бы писал и о себе:
«…я горячо прошу о том, чтобы Н. Эрдману была дана возможность вернуться в Москву, беспрепятственно трудиться в литературе, выйдя из состояния одиночества и душевного угнетения».
В одном из сохранившихся набросков письма С., относящемуся к началу 1931 г., Булгаков просил его «стать моим первым читателем…», явно ориентируясь на опыт взаимоотношений поэта Александра Пушкина (1799–1837) и императора Николая I (1796–1855) и, вероятно, рассчитывая, что сталинская цензура будет мягче главлитовской и главреперткомовской. Однако единственным «художественным посланием» С. стала пьеса «Батум», где главным героем выступал сам Генеральный секретарь в молодые годы. После того, как «Батум» был запрещен 14 августа 1939 г., драматург, узнавший об этом в поезде по дороге к месту действия пьесы, воспринял данное известие как смертельную трагедию. 12 сентября 1939 г. Е. С. Булгакова записала слова мужа во время их пребывания в Ленинграде: «Плохо мне, Люсенька. Он мне подписал смертный приговор». Эта фраза в равной мере могла относиться и к ленинградскому врачу, по-видимому, уже констатировавшему развившийся нефросклероз, и к С., без санкции которого не мог произойти запрет «Батума» (Булгаков связывал свою болезнь со злосчастной пьесой). 16 августа 1939 г. жена драматурга занесла в дневник рассказ режиссера МХАТа В. Г. Сахновского (1886–1945) о причинах запрета «Батума»: «…Пьеса получила наверху резко отрицательный отзыв. Нельзя такое лицо, как Сталин, делать литературным образом (при позднейшем редактировании «литературный образ» был заменен на «романтического героя». — Б. С.), нельзя ставить его в выдуманное положение и вкладывать в его уста выдуманные положения и слова. Пьесу нельзя ни ставить, ни публиковать», хотя, вместе с тем, «наверху посмотрели на представление этой пьесы Булгаковым как на желание перебросить мост и наладить отношение к себе». Правда, 22 августа 1939 г. директор МХАТа Г. М. Калишьян убеждал драматурга, что «фраза о «мосте» не была сказана». А 18 октября 1939 г. Е. С. Булгакова записала, что 10 октября «было в МХАТе Правительство, причем Генеральный секретарь, разговаривая с Немировичем (главным режиссером МХАТа В. И. Немировичем-Данченко (1858–1943). — Б. С.), сказал, что пьесу «Батум» он считает очень хорошей, но что ее нельзя ставить». Это только слегка подсластило пилюлю умирающему. В первые дни после запрета пьесы Булгаков думал о письме С., но потом отказался от этого намерения. Насчет личности С. он не заблуждался. В романе «Мастер и Маргарита» в последней редакции, создававшейся одновременно с «Батумом», Воланд, покидая Москву, хвалит С.: «У него мужественное лицо, он правильно делает свое дело, и вообще все кончено здесь. Нам пора!»