Булгаков
Шрифт:
Очень хочется верить, что эти строки до Булгакова дошли…
А мнение глубоко православного художника, каким был Свиридов, не худо иметь в виду не только как оценку конкретной пьесы, но и в контексте общего разговора на тему о том, нужен ли потомкам православных «сомнительный» писатель, либо мы сразу сбросим его с корабля вечности, присвоив себе полномочия Страшного суда. Этой темы мы еще коснемся, а пока отметим, что в «Зойкиной квартире» Булгаков невольно предсказал, напророчил, накликал собственную тоску, разбитость и желание обрести покой на чужбине всего несколько лет спустя, когда его положение пошатнулось и он сам очутился в жизненном тупике. Особенно это сказалось в 1934–1935 годах, когда Булгаков мечтал о загранице, куда его так и не выпустили, и одновременно переписывался с французской переводчицей, готовившей текст «Зойкиной квартиры» для постановки в парижском театре «Vieux Colombier». Вот тогда-то образ замученного советской действительностью Обольянинова
По трем причинам.
Во-первых, Булгаков – можно в этом практически не сомневаться – представлял себе историю как процесс эволюционный, время от времени нарушаемый чудовищными катастрофами вроде той, что произошла в стране в 1917 году. Но чем дальше отстояло от нее время, тем больше было уверенности, что жизнь постепенно вернется в нормальное русло, что и составляет одну из идей пьесы «Дни Турбиных», и в России победят здоровые, устойчивые, консервативные элементы, к каковым он себя причислял, победят вечные человеческие ценности, и автор предполагал, что у его теории есть союзники на самом верху, а в новую катастрофу он тогда не верил.
Во-вторых, что бы ни случалось в самом СССР, как бы ни обострялась наверху политическая борьба, за которой Булгаков внимательно следил, начиная с 1925–1926 годов бесправный фельетонист советских газет почувствовал себя под охраной МХАТа – этого континента, этого государства в государстве, которое, сохраняя политическую лояльность к режиму и соблюдая правила не только театральной, но и жизненной игры, давало статус относительной неприкасаемости своим подданным.
И, наконец, была еще одна, третья, причина булгаковской уверенности в прочности своего положения: до определенного момента драматургу просто фантастически везло. Автору «Турбиных» и «Зойкиной квартиры» удалось продержаться в течение нескольких сезонов на московских сценах благодаря тому бардаку, который правил московскими учреждениями цензурного толка, и той разрухе, что, говоря словами Филиппа Филипповича Преображенского, царила в коммунистических головах. У новых хозяев страны правая рука не знала, что делает левая. Надзор за искусством был распылен и распределен по разным инстанциям, друг с другом соперничавшим, писавшим друг на друга доносы и друг другу мешавшим (Наркомпрос, Главлит, Главполитпросвет, Главрепертком), а театры этим пользовались, вкладывая в постановки деньги и силы, а потом смиренно объясняя властям, что отменять уже подготовленный спектакль значило бы подорвать свое экономическое положение, – в ту пору это был аргумент, с которым еще считались, недаром Булгаков писал в одном из писем к П. С. Попову о том, что «драматургия, как известно, сестра бухгалтерии» [57; 85] (а вот десять лет спустя – нет, «Мольера», на которого МХАТ угрохал куда больше средств и сил, «Мольера» с его роскошными декорациями и четырьмя годами изматывающих репетиций, с его успехом у зрителей наконец, в 1936 году сняли не моргнув глазом). Весной 1927 года именно в связи с «Зойкиной квартирой» у Анатолия Васильевича Луначарского, которого за Булгакова пинали все кому не лень, как крик вырвалось:
«Я прошу зафиксировать, четыре раза (притом один раз на расширенном заседании Коллегии) говорил о том, чтобы не пропускать „Зойкину квартиру“. А тут тов. Мандельштам (не путать с поэтом. – А. В.) заявляет, что „Зойкина квартира“ сплошное издевательство, и вину за нее валит на Наркомпрос в целом. Между тем разрешили ее те же Блюм и Маркарьян, а тов. Орлинский написал статью, в которой заметил, что все благополучно, хвалит Театр им. Вахтангова за то, что он так хорошо сумел эту пьесу переделать. Я подчеркиваю еще раз, что я четыре раза предостерегал, говоря, не сядьте в лужу, как сели с „Днями Турбиных“. И действительно сели в лужу. А здесь сейчас против нас, якобы „правых“, сам Мандельштам выступает, обвиняя нас чуть ли не в контрреволюции. Как вы не краснели при этом, товарищи! А о „Днях Турбиных“ я написал письмо „Художественному театру“, где сказал, что считаю пьесу пошлой, и советовал ее не ставить. Именно товарищи из левого фронта пропускали сами эти единственно скандальные пьесы, которыми Мандельштам козыряет. Это вы никакими репликами не покроете…» [100; 231–233]
Здесь правда почти все, кроме того, что Луначарский и сам вилял перед булгаковскими пьесами, как бездомный пес Шарик перед краковской колбасой. То ругал, шепелявя про рыжую подругу и атмосферу собачьей свадьбы, то брал под
А вот Сталин находил. Так что помимо коммунистического бардака у Булгакова были и другие, более сознательные покровители. События лета и осени 1927 года, когда пришло известие о том, что «Дни Турбины» в новом сезоне будут запрещены («Вот новости из Реперткома: „Турбины категорически не допускаются“» [142; 279], – сообщал 11 августа вышеупомянутый администратор МХАТа Михальский Станиславскому), и последовавшая два месяца спустя отмена этого запрета лишний раз показали, что сила и правда в СССР на стороне эволюционистов и Художественного театра. Поражают та легкость и непринужденность, та свойскость и сама собой разумеющаяся уверенность в успехе, с какой будущий секретарь Комитета по сталинским премиям, а в ту пору секретарь дирекции МХАТа Ольга Сергеевна Бокшанская писала 15 сентября 1927 года В. И. Немировичу-Данченко: «Ведь в прошлом году пьесу в конце концов разрешил не Наркомпрос, а Политбюро, стало быть, и в этом году надо будет туда обратиться» [125; 144]. Вот так, очень просто, словно речь не о грозном коммунистическом органе, а о домкоме на соседней улице.
В этой ситуации Станиславскому достаточно было написать письмо даже не Сталину, а Рыкову:
«Глубокоуважаемый Алексей Иванович.
Мне очень стыдно беспокоить Вас, но я принужден это делать, чтоб спасти порученный мне Мос<ковский> Художествен<ный> Академич<еский> театр. Он, после запрещения пьесы „Турбины“, очутился в безвыходном положении, не только материальном, но и репертуарном.
Вся тяжесть работы снова пала на нас – стариков, и я боюсь за здоровье и даже за жизнь надрывающихся в непосильной работе старых артистов.
Одновременно с текущей работой нам приходится спешно репетировать большую, сложную постановочную пьесу „Бронепоезд“ к десятилетнему юбилею СССР. В этой работе также участвуют старики, кот<орые> по вечерам несут текущий репертуар. Разрешением „Турбиных“ этот вопрос разрешается и материально, и репертуарно.
Прошу Вашего содействия. Извините за беспокойство. С глубоким почтением К.Станиславский 3-Х-1927» [50].
И вот уже несколько дней спустя без всяких проволочек и бюрократизма хороший человек из Оргбюро ЦК, старый большевик А. П. Смирнов, который с симпатией относился к Булгакову, хотя эта опасная симпатия могла драматургу в дальнейшем дорогого стоить [39] , обратился в Политбюро ЦК ВКП(б):
39
В ноябре 1932 года в тайном донесении на имя Сталина А. П. Смирнову приписали фразу, которую он якобы произнес в адрес вождя: «И как это во всей стране не найдется человека, который мог бы „его“ убрать?» Вслед за этим дело Смирнова-Эйсмонта-Толмачева разбиралось на объединенном заседании Политбюро ЦК и Президиума ЦКК, где три старых большевика обвинялись в том, что создали подпольную группу. Смирнов был исключен из партии в декабре 1934 года, а в 1937-м – расстрелян.
«Просим изменить решение П. Б. по вопросу о постановке Московским Художественным театром пьесы „Дни Турбиных“.
Опыт показал, что во 1) одна из немногих театральных постановок, дающих возможность выработки молодых художественных сил; во 2) вещь художественно выдержанная, полезная. Разговоры о какой-то контрреволюционности ее абсолютно неверны.
Разрешение на продолжение постановки в дальнейшем „Дней Турбиных“ просим провести опросом членов П. Б.
С коммунистическим приветом А. Смирнов» [50].
Итогом этой переписки стала «Выписка из протокола заседания Политбюро ЦК ВКП(б) „О пьесах“ от 10 октября 1927 г.».
«Строго секретно Опросом членов ПБ от 10.Х.27 года. О пьесах.
Отменить немедленно запрет на постановку „Дней Турбиных“ в Художественном театре и „Дон-Кихота“ в Большом театре» [50].
«Дорогой Константин Сергеевич! Вы, конечно, уже знаете, что на этот год, по крайней мере, „Турбины“ Вам разрешены» [125; 144], – поспешил доложить Станиславскому Луначарский о решении партии, не сказав на сей раз ни слова о пошлости и вредоносности пьесы, а сам Константин Сергеевич на бланке Московского Художественного театра послал благодарственное письмо Ворошилову: «Глубокоуважаемый Климентий Ефремович. Позвольте принести Вам от имени М.X.А.Т.-а сердечную благодарность за помощь Вашу в вопросе разрешения пьесы „Дни Турбиных“, – чем Вы оказали большую поддержку в трудный для нас момент» [114; 16].