Бульвар Целакантус (сборник)
Шрифт:
И вот, когда, казалось, все выходы уже забиты, когда в начале каждой дороги уже просматривался ее тупик, он увидел меня.
Я стоял у ворот, я смотрел на солнце, прикрывая глаза рукой, и до того я был похож на его брата, что он оцепенел. Сашка! «Все, — сказал он себе, — начинается». И даже потом, когда оцепенение прошло, долго еще в ногах и затылке держался у него страх.
Нет, он ошибся, не очень я был похож на Сашку, только глаза у нас были одного цвета — голубые, как голубая вода. И еще манера смотреть одинаковая: вроде бы один только предмет и есть на свете — тот, что перед глазами,
Но происходила странная и непонятная вещь: со временем я и вправду все больше и больше походил на Сашку.
Сашка был очень одаренный мальчик. Особенно в математике. Без всяких усилий он решал самые головоломные задачи. И вот что удивительно: однажды ночью у него вдруг опять появилось ощущение, будто Сашка решает с фантастической легкостью задачи, и впервые за много месяцев он почувствовал в себе ту сосредоточенность, ту ясность и точность мысли, которую называют волей. И как в те далекие дни, когда Сашка был еще жив, он явственно ощутил нити, связывающие его с людьми и вещами. Эти нити были невидимы, неслышимы, неосязаемы, но внезапно, как воздух в мгновенных порывах ураганного ветра, они давали о себе знать толчками. Толчки бывали разные — плавные, как волна, резкие, как выпад фехтовальщиков, упорные, как муравей, волокущий ношу. Но почти всегда, независимо от силы и характера, они вызывали чувство уверенности и твердости.
Время от времени нити пропадали бесследно, как серебристая точка в полуденном небе, как зеленая ящерица в зеленой траве. Но это у него случалось ненадолго — до первой встречи со мной. И хотя мы почти никогда не разговаривали при встречах, у него обязательно появлялось то ощущение предельной уплотненности мысли, которое прежде, когда Сашка был жив, оставляло его очень редко. А может, и вовсе не оставляло, может, только слабело порою.
В последние три-четыре недели он очень много думал об Асуане. Но теперь он уже не корил себя за трусость, теперь он твердо знал, что поездка в Египет — это не бегство, не уход от страшных воспоминаний, а долг инженера. Ну, все равно как долг врача. Или, скажем, не врача, а просто человека посильнее, который обязан помочь слабому.
Все было хорошо. Во всяком случае, много лучше, чем раньше, до переезда в наш дом. Но вчера, в субботу, на него с прежней силой вдруг навалилась тоска, и сегодня, еще до рассвета, он помчался сюда, на дачу Ковалевского, к скалам у патриаршего фуникулера.
— Нет, это невозможно объяснить, — шептал он, но шепот его был горячее и громче крика, — меня охватила страшная ненависть к этому куску берега. И самое мучительное, я отчетливо сознавал; что давно уже, задолго еще до Сашкиной гибели, ненавидел этот берег с фуникулером, и только какое-то чудовищное ослепление, какое-то удивительное, загадочное помрачение мысли начисто заглушило во мне тот минимум проницательности… не проницательности, а пророчества, без которого человеку нельзя. Я прыгал со скалы на скалу, я что-то высматривал, хотя высматривать было нечего — туман уже стер и скалы, и море, и небо. А потом… потом не знаю, что случилось: я вдруг почувствовал, что лечу. Я знал, что могу разбиться насмерть, но страха у меня не было. Совсем не было-только удивление и досада. И еще мысль о плотине Садд аль-Аали. Это очень странно, это непонятно, но это именно так — последняя мысль была о ней, плотине Садд
Потом он ударился. Ощущение было такое, будто кто-то изнутри нанес ему молотом, туго обернутым в тряпки, удар. Он знал, что теряет сознание, он знал, что здесь, в скалах, это очень опасно, но он ничего не мог сделать, чтобы сохранить сознание. Мы считали с ним, и получалось, что так, без сознания, он пролежал часа два, пока вдруг какой-то отчаянимй крик, очень далекий, из ослепленной солнцем пустыни, где люди в пробковых шлемах копошились в песке, нэ ударил его, но опять-таки не извне, а изнутри.
— Это кричал ты, — произнес он очень уверенно, когда я рассказал о плотине Садд аль-Аали, о львах, которые преследовали меня, и о том, как старший брат спас меня. И еще он сказал, что все это видел тоже, хотя в общем здесь много непонятного, потому что как же человек без сознания может видеть? Ну как?
Что я мог ответить ему? Только одно: не знаю. Но ведь он и сам понимал, что я не знаю.
Потом он сказал, что завтра уезжает. В Египет. А вечером я должен к нему зайти, обязательно должен: он покажет мне свою комнату, свои книги, и, если мне захочется, я могу пользоваться этой комнатой и этими книгами — ключ будет храниться у меня. Целый год у меня, в Одессе.
— И еще, — добавил он, — думай думай. Лучше по вечерам, когда заходит солнце и там, в Египте, тоже будет заход — мы на одном меридиане.
БУЛЬВАР ЦЕЛАКАНТУС
Юрию Борисовичу Лунину
Самое главное — захотеть. Но не все умеют хотеть, потому что по-настоящему захотеть — это сделать даже самое трудное дело уже больше чем наполовину. А разве многие умеют дело, особенно трудное, сделать больше чем наполовину?
Мальчик, о котором я расскажу, умел очень сильно хотеть, и потому этот мальчик никогда не останавливался на полпути. У него были очень зоркие глаза, такие зоркие, что как бы далеко доктор-окулист ни уводил его от таблицы, он все равно безошибочно определял, где разорвано колечко величиной с воробьиный глаз. Доктор очень удивлялся, но представьте себе, как удивился бы доктор, узнай он, что этот мальчик просматривает запросто самую длинную дорогу, и в конце ее, где другие не видят ничего, кроме тумана, он видит золотящийся на солнце замок.
Но однажды вдруг выяснилось, что даже этот удивительно зоркий мальчик видит не всю дорогу. И вот какая любопытная история случилась с этим мальчиком. Он стоял у ворот своего дома, больших железных ворот, которые запираются большим железным ключом. Была уже ночь; дворник чертыхался в своем чулане, разыскивая огромный железный ключ, а мальчик по-прежнему стоял у ворот. Ворота были старые, такие же, как дом, которому в прошлом году исполнилось сто лет. Сто лет — это очень много. Попробуйте прожить сто лет, и вы обязательно узнаете, как это много. Мальчик смотрел на ворота, которые знали уже, как это много — сто лет, и все-таки оставались молодыми. Другие были с обломанными петлями, прогнувшимися прутьями и отчаянно скрежетали, когда створки их по камням волокли навстречу друг другу, чтобы замкнуть. А эти не скрежетали, на скрипели проржавевшими петлями и никогда не жаловались на свои годы.