Бунин без глянца
Шрифт:
Вера Николаевна Муромцева-Бунина. Из дневника:
27 июля 1919. Гулять по улицам тоже противно. ‹…›
— Я не могу видеть их. Мне противная вся плоть их, человечина, как-то вся выступившая наружу, — говорит Ян теперь почти всегда, когда мы идем по людным улицам [54, 244].
1920. Исход
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
24 января / 6 февраля 1920 (пятница). В четыре часа дня мы тронулись в путь. Простившись с хозяином нашим, Ев. Ос. Буковецким, с которым мы прожили полтора года ‹…› мы вышли через парадные двери, давно не отпиравшиеся, и навалили чемоданы
По улицам еще двигался народ, прошли английские войска. ‹…› В четыре же часа город был пустынен и, когда мы шествовали в сопровождении нашей горничной ‹…› и очень милого и талантливого писателя-добровольца, который не захотел эвакуироваться, говоря, что устал «бежать», — то нам попадались навстречу лишь тачки с вещами — люди переезжали с квартиры на квартиру, чтобы замести следы своей преступной деятельности при большевиках, ибо самые страшные, самые яростные большевики были те, кто, притаясь, жили при добровольцах, питая злобу и копя месть к тем, кто на их глазах был правомочен.
На душе жутко. ‹…› На Елизаветинской мы позвонили Н. П. Кондакову, с которым сговорились идти вместе на пароход. Но их уже не было. Мы стали торопиться, погонять нашего старичка, помогать ему тащить нашу поклажу. Чем ближе мы подходили к гавани, тем чаще нам попадались подводы с сундуками, чемоданами, корзинами. Мы еще не отдаем себе отчета, что это последние часы возможного спокойного ухода из города, а потому не беспокоимся за друзей, которые должны грузиться завтра, послезавтра. ‹…›
Отыскали наш пароход, «Спарту», маленький, не внушивший доверия. ‹…› На пароход еще не пускают. Простояли ‹…› целый час на воздухе, ноги замерзли.
Наконец, мы на борту. Наши провожатые втаскивают чемоданы. Ян в ужасе вспоминает, что забыл деньги, запрятанные в газеты. К счастью, газеты он захватил с собой и в них, правда, лежало несколько тысяч думскими.
Кондаков и Ян получили крохотную каютку. Нам же, дамам, сказали, что оставили места в одной из дамских кают, но когда мы осмотрелись, оказалось, что места везде уже заняты. ‹…›
Ян попросил разрешения у Кондакова спать мне с ним на верхней койке, Н‹икодим› П‹авлович› разрешил. Будет, конечно, очень неудобно, но Ян боится, что в общей зале я еще заражусь. Страх вши очень силен. Устроившись в каюте, я поднялась в рубку. Там сидят недовольные французы, они возмущаются, что на французском пароходе получили каюты русские.
Когда совсем стемнело, раздалась канонада. К ружейной стрельбе мы привыкли, но ведь это пушки? «Знатоки» определили, что стреляют с Николаевской дороги. Неужели это большевики? ‹…› Благодарю Бога, что мы погрузились сегодня. Что будет завтра — неизвестно. А многим назначено грузиться завтра, правда утром. Может быть, и успеют. ‹…›
25 янв. / 7 февр. Пережили самое тяжелое утро в жизни. Из города доносилась все время стрельба. Прибегали люди без вещей с испуганными лицами и вскакивали на пароход, у некоторых были куплены места, у других не было ничего, они даже и не думали «бежать», но поддались панике, которая царит в городе со вчерашнего вечера. ‹…›
Все время к пароходу подбегали добровольцы с ужасом в глазах, моля, чтобы их взяли на борт. Капитан не отказывает, пока может. Наконец, пароход так переполнен, что нужно говорить: «Нет». Это ужасная минута — бегут обреченные люди, молят о месте и им отказывают, они бегут дальше, пароходов много. ‹…›
Полдень, уже жутко оставаться в гавани, но мы не отчаливаем, все ждем французского консула Вотье. А снаряды уже рвутся вокруг. Стрельба в городе все усиливается и усиливается. Публику уже выгнали с палубы. Все лихорадочно ждут консула, а его все нет и нет. Наконец, в час дня он приезжает на пароход. Сообщают, что английский консул бежал по Ришельевской лестнице в порт. И вот мы отшвартовываемся. Народу такая масса, что повернуться невозможно. Рассказов без конца. Многие бросили увязанные сундуки, только чтобы спасти свою жизнь [54, 279–281].
Иван Алексеевич Бунин:
На горе в городе был в этот промозглый зимний день тот роковой промежуток в борьбе, то безвластие, та зловещая безлюдность, когда отступают уже последние защитники и убегают последние из убегающих обывателей… Город пустел все страшнее, все безнадежнее для оставшихся в нем и мучающихся еще неполной разрешенностью свой судьбы. По окраинам, возле вокзала и на совершенно вымерших улицах возле почты и государственного банка, где на мостовых уже лежали убитые, то и дело поднимался треск, град винтовок или спешно, дробно строчил пулемет.
К вечеру из-за северной заставы началась орудийная пальба, бодро раздавался тяжкий, глухой стук, от которого вздрагивала земля, за ним великолепный, с победоносной мощью режущий воздух и звенящий звук снаряда и, наконец, громовой разрыв, оглушающий весь город. Потом внезапно пошла частая и беспорядочная оружейная стрельба на спусках в порт и в самом порту, все приближаясь к «Патрасу», под французским флагом стоявшему у набережной в Карантинной гавани. Откуда-то донесся быстро бегущий, тревожно и печально требующий дороги рожок кареты Скорой помощи… Стало жутко и на «Патрасе» — то страшное, что совершилось на горе, доходило и до него. «Что же мы стоим? — послышались голоса в толпе, наполнявшей пароход. — С ума сошли, что ли, французы? Нас не выпустят, нас всех перережут!» И все стали врать напропалую, стараясь зачем-то еще более напугать и себя и других: угля, говорят, нет, команда, говорят, бунтует, матросы красный флаг хотят выкинуть… Между тем уже темнело.
Но вот, в пятом часу, выскочил наконец из-за старого здания таможни и подлетел к пароходу крытый автомобиль — и у всех вырвался вздох облегчения: консул приехал, значит, слава богу, сейчас отвалим. Консул, с портфелем под мышкой, выпрыгнул из автомобиля и пробежал по сходням, за ним быстро прошел офицер в желтых крагах и в короткой волчьей шубке мехом наружу, нарочито грубого и воинственного вида, и тотчас же загремела лебедка, и к автомобилю стала спускаться петля каната. Все с жадным любопытством столпились к борту, уже не обращая внимания на стрельбу где-то совсем близко, автомобиль, охваченный петлей, покосился, отделился от земли и беспомощно поплыл вверх с криво повисшими, похожими на поджатые лапы колесами… Два часовых, два голубых солдатика в железных касках, стояли с карабинами на плечо возле сходней. Вдруг откуда-то появился перед ними яростно запыхавшийся господин в бобровой шапке, в длинном пальто с бобровым воротником. На руках у него спокойно сидела прелестная синеглазая девочка. Господин, заметно было, повидал виды. Он был замучен, он был так худ, что пальто его, забрызганное грязью, с воротником точно зализанным, висело как на вешалке. А девочка была полненькая, хорошо и тепло одета, в белом вязаном капоре. Господин кинулся к сходням. Солдаты было двинулись к нему, но он так неожиданно и так свирепо погрозил им пальцем, что они опешили, и он неловко вбежал на пароход.
Я стоял на рубке над кают-компанией и с бессмысленной пристальностью следил за ним. Потом так же тупо стал смотреть на туманившийся на горе город, на гавань. Темнело, орудийная, а за нею и ружейная стрельба смолкла, и в этой тишине и уже спокойно надвигающихся сумерках чувствовалось, что дело уже сделано, что город сдался… В городе не было ни одного огня, порт был пуст, «Патрас» уходил последним. За рейдом терялась в сумрачной зимней мгле пустыня голых степных берегов. Вскоре пошел мокрый снег, и я, насквозь промерзнув за долгое стояние на рубке, побежал вниз. Мы уже двигались, все плыло подо мною, набережная косяком отходила прочь, туманно-темная городская гора валилась назад… Потом шумно заклубилась вода из-под кормы, мы круто обогнули мол с мертвым, темным маяком, выровнялись и пошли полним ходом… Прощай, Россия, бодро сказал я себе, сбегая по трапам. ‹…›