Бунт на корабле
Шрифт:
Или — вот: косым взглядом провожают небольшой кусочек, завернутый в бумагу, и отправляемый мною в карман. И говорят: «Опять?»
Короткое и пустое слово, но у меня вздрагивает сердце. И я краснею…
Потом я приспособился и уже умудрялся все это проделывать так, чтобы никто не видел. И чтобы не было произнесено: «Опять?» И чтобы все было мирно и без разговоров.
С этим кусочком хлеба я шел вот в этот же самый парк. Он совсем невдалеке от нашего дома. Не больше пяти минут ходу.
Тогда в парке было пусто, а по ночам темно. Это теперь тут такое оживление и уже с вечера полыхает неоновым светом вывеска ресторана Одеон…
Громадные платаны и заросли кустов отгораживают парк от беспокойной улицы. Улица дребезжит трамваями и пугает вскриками автомобильных сирен. Совсем у кустов скамьи, и тут же, через дорожку, пруд. Из воды иногда тяжело выскакивает карп и неумело, боком, валится назад.
В конце аллеи всегда пусто. Потому я шел туда, к очень неудобной скамье. Как только я садился, на дорожке, невдалеке от меня, с удивительной торопливостью начинали собираться воробьи. Может быть, это моя фантазия, мое желание создать себе на чужой земле сказку, но я серьезно думал, что воробьи меня знают, ждут и догадываются, что я в чем-то виноват перед их воробьиным племенем.
Так это или нет, разве в этом дело?
Воробьи боком подскакивают, выгибают шайки, черными пятнышками глаз посматривают, словно подталкивают: «Ну, перестань… пришел, ведь… вот и мы здесь».
Я вынимал свой сверток. Что Плюшкин? Во мне было десять Плюшкиных, когда я крошил хлеб и понемножку бросал воробьям.
Суматоха поднималась страшная. Они устраивали скандал и, бывало, затевали безобразную драку из-за кусочка, который всем им, неизвестно почему, казался особенно вкусным. Они тянули его в разные стороны, бестолково взмахивали крылышками и поднимали пыль. Этим пользовался какой-то самый расторопный из них. Обманув всех, он неожиданно хватал корочку и скрывался в кустах. Остальные пытались его преследовать, но скоро возвращались назад.
Я расходовал свои запасы очень осторожно, потому что здесь еще не было самого нужного, кого я поджидал, и которому мне всегда хотелось подсунуть самый лучший кусочек. Нет, тот, ожидаемый воробей, не был каким-то особенным красавцем и умницей. Наоборот, он был несчастным инвалидом. На правой ножке у него не было пальчиков. Потому, опускаясь на песок, он неуклюже валился на бок и только после этого с трудом утверждался на левой ножке. Правая была уродливо изувечена, выглядела обгоревшей спичкой, очень напоминающей крохотный деревянный костыль.
Этот воробушек был худеньким и вечно вывалянным в сажу. Я все это объяснял тем, что у него нет семьи, нет постоянного местожительства и что по бедности своей инвалидной ночует он в первых подвернувшихся развалинах.
И вот он появлялся, этот воробушек. Прихрамывая, опираясь на костылек, он приближался к шумней и веселой толпе своих соплеменников, опускался на брюшко и начинал собирать мельчайшие крошки, на которые никто не обращал внимания. На большее ему и нельзя было рассчитывать. Разве мог он спорить со здоровыми, подвижными и сильными воробьями, которые без стеснения тащили у него из под носу то, к чему он с таким трудом приближался.
Это было несправедливо и я начинал хитрить, бросая крошки так, чтобы они падали совсем близко к скамейке. Инвалид меня понимал. Те, шумливые и задиристые, побаивались моих ног. А этот, на костыльке, хром-хром, приближался так близко, что я сыпал крошки прямо на его спинку.
Сев, вытянув свою культяпку, инвалид клевал и, даже, поглядывал вокруг, явно издеваясь над своими трусливыми родственниками. Потом воробушек встряхивал крылышками, благодарно чирикал и улетал. Сыт, думал я, и следил за его полетом. Он направлялся к пруду и там пил воду. Потом возвращался, но уже так себе, чтобы посмотреть на оживленное суетливое общество или подремать у кустов.
— Вот и все! — говорил я, вытряхивая из бумажки остатки крошек. — До завтра…
Воробьи разлетались. У них, видимо, где-то еще были свои дела. Поэтому я не обижался и думал, что все, только что здесь происшедшее, закончилось хорошо и правильно…
Вот, говорят, охотник… Жестокое занятие… Ну, а если в крови человека эта страсть, что тогда поделать? Это не мною выдумано, не моя прихоть. Это пришло ко мне издалека. В Европе, может быть, меня и не поймут. У нас, в России, это обыденное, это прямо-таки как у другого музыка. Музыкой такому весь мир заслонен. Он живет дни, подгоняет эти дни, чтобы приблизиться к часу, когда услышит Бетховена или Грига.
Охотник подгоняет лето, чтобы скорей прийти зиме, когда ноги сами знают дорогу в древний лес. И уже не глаза, сердце прислушивается к шорохам, сердце смотрит вокруг.
У человека короткая жизнь. Но когда к природе идет человек, сливается с нею, не думает он об этом. Природа приняла его, признала его своим и отдала ему часть своей вечной жизни.
Я был охотником. У меня впереди было много дорог не исхоженных, много патронов не расстрелянных. Конца-краю не было видно… как вдруг переместилось все, изменилось, пропали радостно знакомые лица старых сосен и ласковые лапы елей… Потому что в солдатском маскировочном халате надо было идти против других, тех, которые были тоже в маскировочных халатах, но совсем не похожих на наши.
Война — дело обычное. Через убитого перескакивают и бегут дальше. На корчи раненого посмотрят и подумают о санитаре. И бегут дальше, и кричат что-то непонятное, и тоже падают.
У, как же это страшно, как же это плохо человеку с разорванным пулей телом остаться брошенным и тяжело думать, что еще многие пути-дороги так и останутся не пройденными.
Вот и в Смоленском лагере № 126 так тяжело было с этими мыслями. Об этом говорю сейчас не потому, что зло осталось или притаившаяся месть. То — уже прошлое… Было… Да… Но зачем уходили из жизни люди не от ран, а потому, что не было у них куска хлеба. Как же так? Весь мир живет, почему же для меня нет куска хлеба?
Напрасно было кричать об этом. И не кричали… потому что никто не слышал, не хотел слышать. Молча умирали. И никто не хотел урвать от себя самую чутинку… Ну, немецкие офицеры и солдаты ели вкусные, толстые куски, хлеба. Что на этих кусках было масло, мясо, сыр, на это умирающие не смотрели. Они видели только хлеб.
Вот тогда-то я понял, что самая горшая доля быть прикованным у воды и не мочь дотянуться до этой воды.
Около барака как-то сама по себе выросла грязная куча снега. Ока была давно исследована и больше уже никого не интересовала. А вот я, охотник, заинтересовался ею, увидев, что по утрам на эту кучу прилетают воробьи. Что-то ищут там, возятся… И эти воробьи, совсем крошечные птичинки, вдруг померещились мне кусками мяса… что-то ударило мне в голову и я зашатался. И, странное дело, мне почудился старый лес и мои дороги в лесу. Даже запах порохового дыма почувствовал я, и тяжесть зверя… А потом я открыл глаза и уже не хотел умирать.