Бывают дети-зигзаги
Шрифт:
Да и я не мог. В жизни я не видал ничего удивительнее: взрослый человек, почти старик, нарядный, воспитанный, вытворяет такое, за что меня бы точно выкинули из школы без права восстановления!
Да, пожалуй, это меня и удивило тогда больше всего: что можно быть как я, только взрослым.
Феликс не потратил на тех, кто в купе, ни одной лишней секунды. Закончил обматывать ручки, убедился в том, что двойные двери раздвинуть невозможно, схватил меня за руку и оттеснил подальше вперед по ходу поезда. И тут же блеснула в мою сторону быстрая улыбка, голубая молния:
— Все в порядке! Мы должны идти!
— Но как же те, кто в купе… они же не смогут…
— После, все после! Прошу извинения, объясняться будем потом, в конце! Айда!
— А как же часы? Возьмите хотя бы часы!
— Часы не важно! Время важно! Время жаль! Айда!
— Что такое «айда»? — крикнул я на бегу.
От
— Юный господин Файерберг не знает, что такое «айда»?
Мы стояли друг напротив друга, запыхавшиеся, вагон покачивался на поворотах. Я еще подумал, может, он имеет в виду Аиду [6] из оперы, но благоразумно промолчал.
6
«Аида» (1871) — опера итальянского композитора Джузеппе Верди.
— «Айда» — это как «оп-па»! — засмеялся Феликс и снова потянул меня за руку. — Это как «вперед»! Чтобы продолжать! Чтобы лошадь побежала!
Понятно, сказал я себе. «Айда» — это как «эмпа».
Мы миновали один вагон, потом второй. Пейзаж бежал наперегонки с поездом на деревянных ногах электрических столбов. Мелькали вдалеке зеленые эвкалиптовые рощи, подсолнечные поля, и снова коридоры, двери, вагоны. Время от времени, когда мы пробегали мимо купе, мне казалось, что люди, сидящие там, смотрят мне вслед с удивлением и тоже в немом крике воздымают руки. Может, они ждали меня по указанию отца и Габи, но я не мог, да и не хотел останавливаться. А вот и последний узкий переход, и тяжелая дверь с табличкой «Вход категорически воспрещен!», и Феликс, который, наверное, не умеет читать на иврите — хотя он конечно же все умел, — берется за ручку двери. Тяжелая дверь поворачивается на петлях, и мы оказываемся внутри.
Какой здесь шум! Сильнее, чем в вагонах. Внутри локомотива стоял к нам спиной человек в грязной майке. Он проревел: «Снова обороты падают! Второй раз за сегодня!» Феликс закрыл за нами дверь, и даже засов задвинул. Внутри было очень жарко, я тут же вспотел. Да еще этот шум — ну да, про шум я уже говорил.
Феликс подмигнул мне и осторожно тронул машиниста за плечо.
Тот тяжело повернулся, подался назад — и застыл от удивления.
Он, видно, ждал кого-то другого. Может, своего помощника или механика, с которым вместе работает. Тут же спросил, кто мы такие и как посмели проникнуть в локомотив. Из-за шума ему приходилось кричать, и Феликс улыбнулся ему, на этот раз улыбкой ласковой и смущенной, которая растопила бы любое сердце. Он нагнулся к уху машиниста и прокричал, что он очень сожалеет, так и в самом деле нельзя, но что поделаешь — ребенок, бедный малыш Элиэзер, хотел побывать хоть раз, последний раз в своей жизни, в локомотиве поезда.
Да. Именно эти слова он и произнес. И погладил меня по голове, и я заметил, как он бросает в сторону машиниста многозначительные взгляды, и кивает, и показывает на меня.
В первый момент я даже не понял, о чем он говорит. Мне померещилось, что Феликс врет машинисту, врет грубо и беззастенчиво, будто я совершаю свое последнее путешествие, хочу исполнить все, о чем мечтал, потому что скоро — вот уж не дай Бог! — умру от какой-то тяжелой болезни.
Быть такого не может, подумал я тогда. Наверное, ослышался из-за шума. И посмеялся над своей глупостью, хотя и немного испуганно посмеялся, ведь не может же быть, чтобы такой нарядный и роскошный человек врал так нагло и так глупо, ведь ясно же, что я здоров как бык, разве что на цветочную пыльцу у меня аллергия. Но тут я поймал на себе взгляд машиниста, взгляд, полный ужаса и сочувствия, и понял, что не ослышался, что Феликс действительно произнес эти кошмарные слова в своей обычной пленительной манере, со своей фирменной печальной искренностью.
А я?
А что я? Я прижался к стене вагона. Огромный мотор ревел из-под пяток прямо в мозг. От жары остатки мозгов растаяли окончательно. Я даже не подумал тогда, как это отец разрешил Феликсу вытворять со мной такие вещи. Я доверял ему полностью, потому и не крикнул, не велел ему замолчать и сам ничего не сказал машинисту. Смотрел на Феликса телячьими глазами и думал, что, наверное, сплю.
Как он, не задумываясь, изобрел такую историю? И ни один мускул на его лице не дрогнул!
Годы пройдут, пока я так же научусь владеть своим лицом. Сейчас всякая моя ложь тотчас выходит наружу. Только Миха мне и верит.
Но ведь Феликс — взрослый! Взрослый — и врет! Врет так, что машинист застыл, как парализованный. Врет о том, о чем врать нельзя, хотя бы из суеверия!
Я стоял там и молчал.
И восхищался Феликсом.
Против своей воли. С отвращением, с содроганием перед его наглостью. Восхищался.
Как ни горько это признавать.
Внутренне восставая против его лжи — и при этом покорно молча. Я как-то терялся перед ним, таял, забывал все, чему меня учили и что старались привить, забывал все указательные пальцы перед моим носом, и все «Нельзя! Нельзя! Нельзя!», и отцовскую вертикальную морщинку между бровей, темнеющую в минуты гнева, похожую на восклицательный знак. Кажется, в последний момент я все-таки выдавил из себя слабое: «Нет! Это неправда!», но в тот же миг внутрь меня вдруг проникла вместе с ревом мотора и шумом локомотива какая-то странная радость. Точно меня вдруг перенесли в другой мир, в мир, где так поступать можно, где можно все, и нет училок с их нравоучениями, нет укоризненных отцовских взглядов, и не нужно каждый раз напрягаться, чтобы вспомнить, что можно, а что нельзя.
Вообще не нужно напрягаться. Скажешь что-то — и оно уже исполнилось.
Как Господь: сказал «Да будет свет» — и стал свет.
Да, я восхищался тем, что Феликс мог с такой легкостью закрыть обитателей купе и не пожалеть для этого дорогой цепочки, и зайти туда, где написано «Вход категорически воспрещен», и обмануть машиниста, да еще как обмануть.
Как будто весь мир — его игрушка.
И никакие законы ему не писаны, он сам себе закон.
И неизвестно, на что еще он способен.
А Феликс был уже внутри своей истории, поверил в нее полностью, видимо, так и нужно врать, чтобы и остальные тебе поверили, это как с «отмазкой» для полицейского. Я прямо чувствовал у него во лбу такую же обжигающую точку, такой же моторчик, как у меня, первый раз в жизни я увидел, что у других тоже бывает такой зуд. А Феликс был настолько во власти свой лжи, что уже смотрел на меня с жалостью и состраданием, и я, несмотря на то что был, как известно, здоров как бык-аллергик, почувствовал, что сердце мое слабеет, что под сочувственным взглядом Феликса опускается на меня прозрачная сероватая пелена болезни, великой слабости, обнимает меня изнутри и снаружи, что все мое существо готово уже раствориться в ней.
Новое чувство, похожее на опьянение, кружило мне голову, сбивало с ног. Я и рад бы сказать теперь, что боролся с искушением гораздо дольше, что проявил твердость натуры — только ни с чем я не боролся и ничего не проявил. В считанные секунды Феликс превратил меня в своего сообщника. Ему не было нужды даже предупреждать. Он будто знал с самого начала, кто я и какой я, и просто сдул тот покров, под которым скрывался настоящий Нуну — лгун. Кто я…
Я прислонился к стене вагона. Феликс не отводил от меня глаз. И машинист не отводил. Я почувствовал, как рот мой кривится от воображаемой боли, я скорчиваюсь и морщусь. Жизнь моя, молодая моя жизнь уходила из меня, покидала. Холод охватил меня. Локомотив пылал жаром, а меня начала бить дрожь. Содрогание, вызванное этим диким враньем, я обратил в болезненную лихорадку. В страх надвигающейся тьмы. Глубокая, истинная скорбь снизошла на меня, скорбь по моей судьбе. Болезнь вгрызалась в мое тело, черной бархатной занавесью опускалась на короткую ткань моей жизни. Правая рука моя вдруг сама собой дрогнула, как умирающее животное, это был явный признак недуга, я ведь не хотел, она сама подпрыгнула, кто бы мог подумать, что у моей руки такие актерские способности, жаль, что Габи не видит. Впрочем, про Габи я тогда не вспомнил, это я вставляю сейчас, от смущения, очень уж нелегко мне об этом рассказывать. А тогда-то я ни капли не смущался, тогда я был горд по уши, что смог разыграть целый спектакль. У Феликса глаза на лоб полезли, когда он увидел, как я кривлю рот, точно сражаюсь за последний вздох. Больше всего я гордился тем, что Феликс мной доволен, наконец-то доволен своим учеником, и вообще — сочинить такой спектакль, это ведь целое искусство, правда? Писатель разве не сочиняет свои повести? Повесть — это разве не такое же вранье? Так стоял я внутри мчащегося локомотива, и кровь стучала в виски, а я бросал на машиниста слабые взгляды, просительные и заранее прощающие за отказ. У тебя есть правила, инструкции, взглядом говорил я машинисту, я пойму, дружище, если ты не готов выйти за пределы инструкций даже в такой ситуации, ради бедного больного ребенка, да и что такое страдания одного ребенка по сравнению с инструкциями и правилами, ведь только благодаря им и стоит мир, и восходит по утрам солнце, и этот поезд выезжает в путь в срок. А таких умирающих детей, как я, хоть пруд пруди, вот локомотив — он и впрямь единственный в своем роде, «спасибо, спасибо вам, дяденька машинист», шептал я сухими губами, когда машинист поспешил поддержать меня и предложил мне скамеечку, а не то я бы точно упал, у лжи ведь нет ног, потому и трудно ей устоять…