Бывают дети-зигзаги
Шрифт:
— Брось пистолет, чертова кукла! — выкрикнул он в отчаянии, умоляюще.
Но я не бросил.
И по сей день мне трудно вспоминать об этой минуте. Но чем старше я становлюсь, тем меньше думаю о себе в ту минуту и тем больше — об отце. О том, каково было ему видеть, что в него целится собственный сын. Словно все годы, проведенные с ним, и все, что он вложил в меня, — все исчезло, перестало существовать, как только я взял в руки ее оружие.
Словно она ранила его дважды.
— Ладно, па, — шепнул я. — Не бойся. Я не буду стрелять.
— Медленно опусти пистолет,
— Ладно. — Я медленно опустил дуло. И замер. — А что будет с Феликсом?
— Глик отправится туда, где ему самое место. В тюрьму.
— Нет. — Я снова поднял пистолет. — Я не согласен.
— Ты — что?!
Я узнал это его выражение лица. Он покраснел, прищурился, и между бровями обозначился угрожающий восклицательный знак.
— Я не согласен. Дай ему уйти.
— Нуну, не сходи с ума! Брось пистолет! Ну?
— Не брошу. Сначала пообещай, что отпустишь его.
Лицо его исказил гнев:
— Он похитил тебя! Это ты понимаешь?
— Он меня не похищал.
— Замолчи!
— Если ты не отпустишь его… — начал я, и багровый туман заполнил мою голову.
— То что? Что ты сделаешь? — с издевкой спросил отец, покачав пистолетом.
— Я… Я выстрелю!
— В кого? — спросили хором отец и Феликс.
— В… в него! В Феликса! — вдруг нашел я ответ.
— Не понимаю, — сказал мой отец. — Ты его застрелишь? Ты знаешь, что он твой дед?
— Мне все равно! Мне плевать! И на него, и на тебя! Оставьте меня в покое! Отпусти его, не то я в него выстрелю!
Туман в моей голове становился все гуще. От переживаний последних дней кружилась голова. Выстрелю. В Феликса. В себя. В отца. Всех застрелю. Устрою побоище. Уничтожу целое семейство. Покончу с собой и убегу. Буду бороться с добром и злом. Буду за гранью добра и зла!
Я кричал, я выплевывал осколки предложений, я бил ногой о стену и железную дверь. Извержение вулкана Файерберг! И еще я хотел, чтобы отец увидел, что я действительно могу взорваться. Чтобы понял, как я опасен в гневе.
Не знаю, долго ли я буйствовал, но, как только я начал играть на публику — в лице отца, — в глубине души я сразу успокоился. Может, именно это имела в виду Лола, когда говорила: «Тот, кто долго играет чувствами других, теряет наконец собственные»?
— Погоди, — прорвался отец сквозь эти театральные страсти, — почему ты говоришь, что он тебя не похищал?
Голос у него был уже менее уверенным. Что, спектакль удался?
— Потому что это правда! — Я снова топнул ногой, на этот раз спокойнее, проявляя готовность к переговорам. — Я сам пошел за ним!
— Но почему? Объясни!
— Потому что я зашел не в то купе. Вы сами придумали эту игру!
Отец заморгал:
— А он что делал в поезде? — И указал пистолетом на Феликса.
Феликс, который все это время стоял пригнувшись, будто застыл при попытке к бегству, сейчас расслабился, пригладил рукой волосы и ласково улыбнулся моему отцу:
— Какая проблема, господин отец? Я хотел смотреть на него. Чем плохо, он разве не мой внук?
И когда он улыбнулся и широким жестом указал на меня, будто предъявляя собственное творение, я вдруг ужаснулся: как он за эти два с половиной дня сумел изменить меня и отдалить от отца! И похоже, в этом состояла его великая месть.
Эта догадка пригвоздила меня к месту. Потому что если это правда, то это чудовищно! Что он сделал со мной? Использовал меня против моего же отца? Но с другой стороны, если бы он меня не похитил, я никогда не услышал бы собственной истории, истории Зоары, и не получил бы от нее подарка. А с третьей стороны — даже если он и начал все это мероприятие, чтобы досадить отцу, под конец он стал мне настоящим другом. Даже больше — настоящим дедом.
Отец изо всех сил стукнул кулаком о стену:
— Даже и не мечтай о том, что он твой! Ты его больше не увидишь и не смей приближаться к нему! Ни ты, ни твоя ведьма, которая устраивает там сцены с обмороком!
— Лола — моя бабушка! — обиделся я.
— А, так ты уже все знаешь? Эти двое уже все тебе рассказали.
— Да, рассказали. И про маму. И про тебя. Но не волнуйся, это ничего не меняет.
— Да, нехорошо. — Отец опустил одновременно и голову, и пистолет. — Я не хотел, чтобы ты знал. Рано тебе еще.
Весь его гнев испарился. Он сел на ступеньки, положив пистолет на колени, обхватив руками голову. А я вглядывался в него, искал в нем молодого парня, карабкавшегося на подъемный кран, парня, чуть не утонувшего в резервуаре с шоколадом, парня, приезжавшего к Зоаре в тюрьму, построившего ей дворец на Лунной горе, искал своего отца, который сам принял меня, когда я родился, и сам перерезал пуповину.
Искал и не находил.
Лицо у отца было непроницаемым, он как будто задался целью ни за что не дать воспоминаниям выбраться наружу, и ему это удалось: и тогда, и впоследствии. Когда я был помоложе, они еще бурлили в нем, кипели, как лава. Теперь же я ничего не чуял. А жаль.
Я видел перед собой лишь полицейского, профессионала, человека, который все двенадцать лет, минувшие после смерти Зоары, упрекал себя в том, что полюбил преступницу, поддался ей и отправился вместе с ней за границу законов, принятых среди нормальных людей. Человека, который отказывался простить себе эту ошибку — то, что он считал ошибкой, — и в наказание отнимал у себя все, что могло принести ему радость и утешение.
Заложник собственной природы.
— Я действительно собирался рассказать тебе, Нуну. Просто ждал, пока ты подрастешь. Думал, что ты еще недостаточно взрослый для такого рассказа. Но теперь ты уже знаешь. Жаль.
— Ничего. Со мной ничего не случилось.
Случилось, конечно, много чего. Но не рассказывать же об этом.
— Он хорошо относился к тебе? Не причинил тебе вреда?
— Пап, Феликс очень классный.
И вы с ним очень похожи.
Отец взглянул на Феликса. Феликс на него. Какое-то время они мерили друг друга взглядами. Хоть я и был еще не вполне взрослым, я отлично понял, что таили в себе эти взгляды. Не только неприязнь. Оба они были товарищами по несчастью: они любили одну и ту же женщину и оба ее потеряли.