Canto
Шрифт:
«Можно задать циничный вопрос», — сказал этот хмырь, директор какой-то академии или школы, чего-то типа института, во время вечернего приема на вилле, устроенного в честь стипендиатов (меня представили там как писателя): «Вам есть что сказать?» Я не знаю, что я ему ответил, но я действительно так и не знаю, что я хочу сказать. Я знаю только, что мне необходимо все время быть в движении. При этом я не могу и не хочу ничего разглядывать. Плутать и плутать по глухим тропинкам жизни, не останавливаясь, и чтобы дорожный ветер свистел в ушах и овевал лицо. Плутать по городским закоулкам. Я довожу себя до изнеможения этой беготней. Разумеется, мне попадается много такого, что подозрительно напоминает достопримечательность. Но как только я останавливаюсь и намереваюсь разглядеть ее подробно, во мне просыпается какой-то осел, который упирается и противится. На меня наваливается усталость. Почему непременно вот это? — вопрошает она. С тем же успехом ты можешь осмотреть и вон то. Но куда все это
Я не хочу собирать все по отдельности, растрачивать себя на охоту за мелочами, я не соглашусь гнаться по следу, если след всего один. Жизнь уже научила меня уму-разуму. Отдельная наука — это плен. Ты начинаешь с какого-нибудь факта и потом ползешь назад, к его возникновению, собирая по пути обстоятельства, а руки у тебя коротки, пока не доберешься до призрачного начала, который окажется распутьем, и от него в разные стороны побегут дорожки к исходной точке; и ты поползешь дальше, пядь за пядью, и этих крохотных шагов никто не увидит, ведь их можно осмыслить и аргументировать лишь в целом, но поскольку этих крох никто не видит, каждый волен понимать их по-своему, и ты уже давно далек от того повода, который некогда, овладевая всеми и излучая свое влияние, возник перед тобой и воззвал к тебе, ты далек уже от гордой башни этого влияния, ты ползешь убогими ходами книжного червя, уверяешь всех в собственном величии, исключаешь лишнее… Да здравствует умственный труд, вот мы всё и пропустили, и никто не замечает, что давно уже держит в руках одни только рыбьи кости… нет, я перестал быть сторонником науки. Больше никогда в жизни не буду заниматься чем-то отдельным. Ты так и ослепнешь в канализационной трубе, и пышным цветом расцветет невежда, заблуждение и мракобесие произрастут там во мраке, распустятся капустным листом.
Нет, честное слово, гораздо лучше, если все вокруг будет до тех пор смутным шумом биться мне в уши, пока от этих ударов не родится звук. Во мне самом, разумеется. Но только нужно следить за тем, как бы я вконец не забегался тут, в Риме, не выдохся бы и не превратился в никудышного пенсионера, который ждет одного — когда его покормят, а во время еды, напротив, ждет, когда все это кончится, и так далее. И все это в обманчивой надежде на то, что такое состояние и последствия всех таких состояний, которые все вместе являются отсутствием ка-кого-либо состояния, выбросят меня, как кит выбросил Иону, выбросят — куда? На берег. И в руках у меня будут вожжи.
Так что пока у меня нет времени ни на что, даже на письма. Повседневные обязанности — я махнул на них рукой. Ниточки связей с людьми делаются все тоньше — и пусть их. Табличка «Не беспокоить / Do Not Disturb» висит у меня на груди, в которой теплится лишь одно желание: войти. Попасть в этот город. Наконец-то приехать.
Моя опора — отрицание. К примеру, в здешнем институте — ну, скажем, отрицание взглядов моих коллег по поводу их впечатлений о городе; то, что для них — грандиозное впечатление дня, для меня — снятое молоко, и что из этого может получиться? Только скудные булочки к завтраку. Карликовые желудки, ротики и головки не в состоянии проглотить моего кита, и они прилежно сосут свои сладкие конфетки. Я разрушаю всякую солидарность, я нашел слово, которое уничтожает все это одним махом, его я и применяю: довоенная эротика. Приливы флирта и отливы денег. И несведущих ставлю на место. То, что я слышу в ответ от всех этих «membri maschi е femmine» [2] этого мнимодома — не более чем мысли уровня воскресной школы, нимало не отягощенная серьезным раздумьем чепуха, просто чтобы покрасоваться. Разумеется, они снисходительно спускают мне мой негативизм. И напрасно. Я терпеть не могу, когда он в мелкой расфасовке невозмутимо слетает с уст бледно-зеленых сограждан, не переношу такого кощунства за столом.
2
Коллеги (итал.)
А как они живут здесь, в Риме, кто бы посмотрел: все в трудах, словно пчелки. Зудя, снуют они по библиотекам, семенят сквозь весь этот ослепительный гудящий рой города, поблескивая плотоядными глазками, срывают первые попавшиеся листочки с могучего дерева, такие милые в домашнем обиходе и удобоваримые листочки, и гордо пускают их в ход в качестве аргументов. Припадают хоботками к фонтанам вина и нектара, а потом идут, неуязвимые для окружающей их высшей гнетущей силы, своим путем. Жизнь, по их мнению, — это пряничный домик, город — пряничный домик, они отламывают себе сладкий пряничный уголок, выковыривают орешки, ам — и нет ничего.
Время от времени все заведение, весь институт отправляется на экскурсию. Собираются возле церкви и, сопя, с видом желторотых первокурсников, внимают сведениям об истории строительства, культовом значении, скромно делясь впечатлениями об исторической значимости места и его художественной ценности. Очечки, сумочки, плащи, платочки пестрыми вымпелами — все сгрудилось у монастырских врат: воплощенное внимание. Инвентарь усердия.
Разумеется, церкви здесь тоже есть, а как же. Есть на что посмотреть. Монстры с благопристойными лицами, залы заседаний и залы ночных песнопений. Повсюду камень. Трава прорастает, конечно, и из щелей между плитами собора Святого Петра. Трава топорщится, растет, в то время как окольцованная колоннадой площадь каменеет, напрягая твердые плиты, а из двух брандспойтов горючим потоком струится вода, и под водопад этих струй едут римляне мыть свои машины, освещенные ярким светом, а тут идут паломники, приближаются туристы, валит толпа, напирает в ожидании чудес, жадно удивляясь, множество одиночек, и каких только стран здесь нет, все пестро, но сверху это просто толпа, и лавчонки на выходе на Виа-делла-Концильяцьоне, где жарятся в витринах священные сувениры, и от этого духи и ладан смешиваются воедино, и пот: трава неумолимо прорастает сквозь камни. А ночью такая вот церковь для меня не более чем спинка кресла, призрачная опора для припозднившегося гуляки, который забредет в ночной бар, да и выпьет там чего-нибудь, у стойки на улице, где опять полно народу, и две машины проезжают мимо, возможно, в глубине одной из них одиноко сидит Тайный прелат, и она сейчас въедет на территорию Ватикана, где высоко вверху, справа, горит одинокое окно. Охрана широко открывает перед машиной ворота и отступает назад.
Меня решительно не занимает история строительства, равно как и внутреннее убранство, совершенно не интересует ни перестройка многочисленных прежних церквей (о которой легко догадаться), ни оплаченные кем-то умственные затраты на планирование, в которое вносились неустанные поправки, этот подвиг мысли, искусства и труда сменяющихся архитекторов и поколений. Меня интересует камень, из которого прорастает трава, в то время как… Камень, в тени которого я укрываюсь от солнца, камень, к которому я прислоняюсь, которому я доверяю свое тело, когда ночью прохожу мимо и, сам обращаясь в колонну, смотрю на колоннады и площади. Я выбираю камень, способный вбирать в себя все прочее. Я выбираю средоточие, не раздумывая. Я выбираю это большое тело, поставленное здесь, стоящее здесь. Апофеоз города, фронт тени, пропахшую бензином стену в гуще уличного движения, место встречи или убежище от дождя, сосуд солнца, сосуд времени, тот сосуд, в котором заключен я сам; сжатый кулак среди просторов, обитель кошек.
Да я уже вошел в них, в эти церкви. Там под сводами парит небо; там, под сводами Санта-Мария Маджоре, все иначе, чем на жизнерадостно-широкой улице. Там смотрит на меня мозаичный лик, что столь непомерно велик.
Я мешаю, я порчу, пачкаю, я очерняю все взгляды тех других, кто идет сюда, кто пришел специально, я говорю им: «довоенная эротика», или выношу свой вердикт: «Приливы флирта и отливы денег» — и продолжаю лежать в засаде, я лежу у врат этого города, вечно настороже… лежу. Хочу на волю. Хочу в мир. Лишь мимоходом, когда я сбиваюсь с пути истинного, торопливо сочиняя цели поездок и прогулок, которые тут же забываю: мимоходом, на улице или в омнибусе, как попало, я немножко живу — вот так и живет бродяга. Который обычно лежит, обессиленный и бессильный, у врат, вечно настороже.
Совсем близко и вне досягаемости.
Не может вобрать его в себя и не может отринуть, не может ни войти, ни выйти. Он в Риме — и вдали от него, ведь прийти не означает подойти. Ему приходится лежать у врат и ждать.
Тот, кто умеет лежать под плодоносным деревом и видеть в этом смысл своей жизни, под огромным деревом, в котором заключено все, тот не станет влачить свою жизнь в тесных коробках, за решетчатыми загородками. Он лежит под деревом, прислушивается к нему, смотрит на него, ухаживает за ним, покоряется ему. На земле под сенью дерева, на животе под сводом дерева. И вот они говорят: возьми стремянку, залезь по ней, заберись в гнездышко, это и будет твой путь на дерево. Но тот, кто лежит на земле под сенью дерева, не забирается никуда. Не желает становиться личинкой и прогрызать себе ходы в вечном мраке. Он должен дышать под сенью дерева, и чтобы прекрасный сумрак был тут, рядом. Он хочет прикрепиться к нему пуповиной, ощущать себя, по крайней мере, привитым побегом и верить, что он пьет молоко жизни. И тогда он может дремать под деревом и видеть в этом смысл жизни.
И все же я не могу перестать. Оставить попытки. Все мои инструменты прилипают, застревая в этом едином целом, в этом огромном дереве, где заключено все. И который раз дрожат пальцы, пытаясь ухватить, удержать хоть самую малость, пусть самый ничтожный клочок, закрепить его, убедиться, что существует нечто и что оно надежно существует, что это — твердь, пусть бесконечно малая — вопреки всему! Готовность к мольбе просыпается во мне иногда, и вот уже впустую крутится мельница и не может ухватить это нечто, оно слишком велико, а мельница расточает ореховые ядра и кусочки пряника. И пальцы дрожат в отчаянии, они готовы взять самое малое, что подвернется, они хватают трепещущий слог, берут его в оборот, чтобы перемолоть. Проспрягать его, просклонять его — вот чего я хочу. Молить-молоть его я мог бы до изнеможения.