Царь-девица
Шрифт:
Но в особенности один разговор необычайно поразил Любу и поднял в ней целую бурю новых ощущений. Говорилось про одну из царевен, про Софью Алексеевну. Очень недружелюбно относились к ней перхуловские гости. Толковали они о том, что покойный царь совсем распустил семью свою, дочерей-царевен, видно, не держал в страхе Божием, и вот теперь худые дела оказываются. Вишь, царевна Софья, забыв стыд девичий, показывается перед всеми мужчинами, вступает с ними в разговоры, одним словом, ведет себя не как особа женского пола, а как мужчина.
И нельзя
— Великого ума царевна! — закончил дьяк. — Об этом и толковать нечего, только зачем ей ум? — Не женское это дело. Женский ум в скромности да в послушании…
Люба из своего темного уголка напрягала весь слух, чтобы не проронить ни одного слова.
Вся она дрожала, грудь высоко поднималась, на щеках загорался горячий румянец.
Всю эту ночь прометалась она на своей постели: все ей грезилась чудная царевна, осмелившаяся выйти из женского терема, осмелившаяся толковать с боярами и думными дьяками. И всем своим молодым, горячим сердцем полюбила заочно эту царевну Люба. Она почуяла в ней родство с собою, она поняла, что не одна она на свете такая чудная, такой выродок, как ее называли; что там, в волшебном мире, живет родная ей душа, которую тоже называют выродком.
Ее, бедную Любу, часто попрекают и бранят бесстыдницей; вот не далее как вчера надсмотрщица за работами ворчала на нее. «Глаза твои бесстыжие, — говорила она, — и где ты такая уродилася? Тебе рыскать простоволосой к мужикам да калякать с ними все равно, что воды выпить. Тьфу ты, окаянная!»
И сказала злая баба при этом такое слово, которое и в мыслях-то повторить совестно.
Несколько дней словно лихорадка била Любу, и все росла и росла в ней любовь к далекой царевне.
«Царь-девица! Царь-девица!» — шептала она, вспоминая чудную сказку, когда-то давно слышанную ею от покойной няньки. И рвалось ее сердце к той Царь-девице, рвалось неудержимо.
А в то же время действительная ее жизнь становилась все хуже и хуже. Попала она в руки злой бабы — надсмотрщице, что за шитьем и вязаньем в перхуловском доме глядела. Злая баба поедом есть ее стала. Утром задаст урок, с которым никак нельзя справиться, к вечеру придет, видит, что не все готово — и начнется брань, попреки. И такой гадкий язык у бабы — как змеиное жало. Иное обидное слово до самой души прохватывает, а пожаловаться на надсмотрщицу нечего и думать. Она у Афимьи Лукьяновны в большой милости — слуга старая, верная, а на Любу и хозяйка, и дочери хозяйские косятся; так кто же ее обиду рассудит?
И терпела Люба, работала день-деньской не разгибаясь. А надсмотрщица все недовольна.
— Что же это, наконец, такое? — не вытерпев, как-то сказала Люба после брани злой бабы. — Я ли, кажется, не работаю, так не грех бы тебе, Ненила Сидоровна, разок добрым словом обмолвиться.
— Да, стоишь ты доброго слова!.. Колотушки ты стоишь — вот что! — ворчала старуха.
Кровь бросилась в голову Любе. Сама себя не помня, поднялась она во весь рост перед старухой. Глаза ее сверкали.
— Ну нет, холопка, не тебе бить меня!
— Ах, светы мои батюшки! — в свою очередь, багровея и трясясь от злости, накинулась на нее надсмотрщица. — Это я тебе холопка? Это я-то бить не смею? А вот увидишь!
Люба не успела отшатнуться, как получила сильный удар прямо в щеку.
Не говоря ни слова, кинулась она на старуху и, как щепку какую-нибудь, отшвырнула ее от себя в противоположный угол горницы.
Злая баба взвизгнула, бросилась вон, прямо к Афимье Лукьяновне и дорогой рвала на себе волосы и царапала лицо, чтоб появиться в более жалостном виде. Упала она госпоже в ноги: «Так и так», — рассказала все доподлинно о продерзостях Любашки и требовала себе защиты.
Афимья Лукьяновна приказала немедленно призвать к еебе Любу, но та не явилась.
Тогда она сама к ней отправилась.
Люба стояла, как бесом одержимая, с поленом в руках, очевидно, никого и ничего перед собою не видела и диким голосом кричала:
— Никто не подступайся, не то убью!
Афимья Лукьяновна побежала прямо к мужу.
Тот, узнавши в чем дело, взял с собою двух ражих людей; Любу, несмотря на ее безумное сопротивление, схватили и отстегали так, что она дня два не могла подняться с постели.
После этого прошла неделя — и вдруг в перхуловском доме объявилось, что Люба исчезла.
Все поднялись на ноги, стали искать ее, но нигде не находили. Порешили, было, что случилась такая беда: девка, видно, с дури да с сердцов утонилась в проруби.
Одно только казалось странным: все Любино белье, платье были налицо. Считали и пересчитывали — как есть все цело! И выходило так, что Люба скрылась из дому не только без шубки, но и без самой необходимой одежи. Может, надела чужое… Всех переспросили, все переглядели: все как есть цело — ничего не оказалось в пропаже.
Чудное дело: выбежала девка в зимнюю морозную ночь топиться, выбежала в чем мать родила на свет Божий, и никто не видал, как она бежала!.. Нет, тут что-то неладно! Уж не сам ли дьявол ее сцапал?
Это предположение оказалось самым подходящим и на нем остановились…
IV
У опушки густого, на десятки верст раскинувшегося бора, недалеко от дороги московской, верстах в двадцати пяти от Суздаля приютилась избенка. Чернеется она, будто гриб какой, среди яркого снега, озолоченного солнцем. Кругом тихо. Неподвижно, как каменные изваяния, стоят вековые сосны. Молчит лесная птица. Не подает голосу домашняя скотина под навесом. Только легкий дымок струится над избою, поднимается к ясному, розовато-голубому небу и незаметно исчезает в безветренной высоте.