Царь-рыба (с илл.)
Шрифт:
Касьянка сгребала в кучу меньших, кого подгоняя, кого волоком, распределяла по домам – уснут на берегу, попробуй утащи – тяжелые после ухи пузаны, а на улке не оставишь – комар.
Акимка не давал себе рассолодеть за столом. Он собирал со стола посуду: ложки в ведра, миски, котелки, чашки в кучу и, прибавив из котла горячей воды, нес ведро в лодку. Смешав в ведре горячую воду с холодной, он неторопливо мыл посуду, ополаскивал ее за бортом, жмурился, сыто поикивал. Дежурный тем временем снимал с крюка котел и отставлял в сторону. На дне котла оставалось два-три черпака ухи с разваренной рыбой, с густо налипшими в нее горошинами черного перца, и, вывалив остатки ухи в
«Откуда такая крепость, такая неугомонность в этой худенькой девчонке?» – дивился Аким, с трудом одолевая ватно его обволакивающий сон. Все ее погодки, парнишки и девчонки, тяжело отпыхиваясь, спали уже по своим, дымокурами прокопченным, избушкам, а эта суетится, возится да еще и поет, правда, совсем уже тоненько, на исходе сил, но поет. Акимка молча отымал у сестры вехоть, выталкивал ее из лодки, и она покорно тащилась в гору, за нею, опустив хвосты и уши, сонно волоклись псы, они тоже наработались – подбирали кости, крошки возле стола, вырывали чего возможно друг у дружки, вступали в схватки с жадными, но более верткими и ухватистыми птицами – чайками.
Напившись густого, бодрящего чаю, артельщики развешивали невод, сетки, приканчивали текущие дела и отправлялись в барак, где к этой поре жарко натапливалась русская печь – для просушки одежды, и радистка, она же ворожея и мать всему здешнему народу, как по возрасту, так и по нраву, Афимья Мозглячиха, доложившая в «центр» о наличии рыбы на участке, о сохранности людей и инвентаря, давала мужикам возможность посидеть в своей каморке, покурить, послушать новости или музыку, посудачить о том о сем, да и отправляться на покой – завтра снова тяжелая работа на воде.
А завтра – оно вот, скоро, совсем уж скоро выродится из сегодня, чиркнет по мутному, живому от комаров окошку барака первым лучом солнца, выпутавшегося из лоскутья туманов, застеливших тундру; отсыпаться, чинить сети, конопатить лодки, мыться в бане – это уже во время оддорной, так коренные жители называют ненастную погоду, когда на реку не выплыть, а пока горячая страда – на реке, как и в крестьянском поле, летний день год кормит.
Какое-то время еще торчал в рыбоделе Киряга-деревяга, тукал ногой по настилу, попыхивая трубкой. Распаленный спиртом, он выхвалялся перед резальщицами, которые спустились из поселка по холодку, на малом комаре пороть и солить рыбу.
– Семь фасыстов пришыби иссе, и мне бы героя дали! И сто меня потассыло не тем путем?…
– Пьяный, поди-ка, был? – заводили Кирягу-деревягу женщины.
– Пьяный? Сто говорис-то! Сообразас? Снайпер на линии огня как огурсик долзен быть! Когда с огневой придес, тогда позалуста, выпей, отдыхай!
– Ну дак вот и торопился!..
– Куда?
– Огурчиком-то закусить!
– Аа-а, толковать с вами, серамно сто с пленными! То да потому, то да потому! – отчаивался Киряга-деревяга и сурово наказывал: – Мотрите, стоб се тут было, как в больнице, систо!
– Да иди уж, иди, начальник, намес комля чайник! – прыскали резальщицы.
Киряга-деревяга плевался:
– Сто за народ! Сто за народ, понимас! – и бросками вышвыривал себя в гору – так зовется на Боганиде, как и на всякой иной земле, берег, подмытый ступенями, дышащий мерзлотой. На горе Киряга-деревяга грустно замирал, глядя куда-то, вспоминая о войне, о фронтовых друзьях. Душный пар от мерзлой земли чем далее в тундру, тем дремней сгущался, вбирал в себя пространства, низкую пестренькую растительность, смешивался с туманами озер и рек. Густой пеленою заволок, укрыл и недвижную, на правое плечо скособоченную фигуру бывшего снайпера, с медалью, прицепленной к телогрейке.
Аким выплескивал из неводника воду, выскребал шахтару, рыбью шелуху, потроха, укладывал на место подтоварники в лодке, составлял к рыбоделу весла, подколачивал топором уключины, пережидал, когда отправится на отдых дежурный. Тот не заставлял себя долго ждать, почесываясь, широко зевая, интересовался:
– Все вроде бы прибрали?
– Сё!
– Я пошел тогда?
– Ступай, позалуста, пана!
Взглядом проводив дежурного к бесплотно плавающим в сереньком мороке избушкам Боганиды, Акимка с облегчением переводил дух, забирал берестянку из-под соли, в которой серел кусочек хлеба и рыбы, отделенной им с Касьянкой, поддевал на руку дужку старинного котелка с теплой еще ухой и, неслышной тенью проскользнув мимо рыбодела, где пластали рыбу и трепались резальщицы, спешил к избушке с вывалившимся из углов простенком, подпертым с берега.
Заслышав осторожный скрип двери, молча, всякий раз молча мать тенью приподнималась на нарах и, ровно бы боясь обмануться в ожидании, напряженно следила за Акимкой. Он ставил на печь котелок, зажигал в немазаной плите щепье, заранее собранное на берегу, следил, как разгорается огонь. Берестянку с рыбой и корочку хлеба не глядя совал себе за спину, в сумрак избушки, и всякий раз пугался холодных, ищущих рук.
– Захворала?
– Не-е. Сё мне сделается? – стараясь придать голосу беспечность, отзывалась мать и, шебарша, принималась выбирать из берестянки рыбу. С откровенным детским причмоком обсасывая косточки и пальцы, мать ворковала: – Якимка хоросый! Якимка настояссый сын! Тай пох торовья! Тай пох… – И эти вот заискивающие, неловкие, унижающие взрослого человека слова опрокидывали все в Акиме.
Прибитый униженностью матери, он, не глядя на нее, с грубовытым мужским превосходством плевал в огонь, приказывал не трепаться, есть, пока дают. Мать послушно и виновато затихала, мотая головой, хорошо, мол, хорошо, молчу, только не гневайся, кормилец. По природе не грубый, Аким тут же исправлял положение, вспоминая поговорку боготворимого бригадира: «Дома ешь чего хочешь, а в гостях – что дают!» – и чуть слышно ободрял:
– Кушай, кушай! Ребенка кормить надо. Ребенок-то нисе не понимат, ему дай ись, и все.
Смиренно швыркала мать подогретую уху из котелка, экономно прикусывая хлебца, вздыхала, будто оленуха. «Никто не ведает, где бедный обедает», – усмехался невесело Аким, а мать, боясь сказать еще чего-нибудь невпопад, молча протягивала ему котелок и, трогая его руку суетящимися, заискивающими пальцами, давала понять, что вот и согрелись ее руки, вся она согрелась.
– Па-а-аси-ибо, сыносек! – удаляющимся голосом нежно пела она и, шаркнув по стене рукою, опадала в глубь избушки, в постельное гойно, свитое из старых оленьих и собачьих шкур. Выковыряв из кучи лохмотьев керкающего, почти задохнувшегося ребенка, мать сперва выцарапывала из ноздрей и рта младенца изопревшую шерсть от шкур и совала в слепо ищущий зев недоразвитую грудь. Вздрогнув поначалу от жадно, по-зверушечьи давнувших десен и в ожидании боли, заранее напрягшаяся мать, почувствовав ребристое, горячее небо младенца, распускалась всеми ветвями и кореньями своего тела, гнала по ним капли живительного молока, и по раскрытой почке сосца оно переливалось в такой гибкий, живой, родной росточек.