Цесаревич Константин (В стенах Варшавы)
Шрифт:
Горят их очи, красивы и смелы движения, искренне и мощно, заразительно звонко проносятся голоса, когда поют эти люди.
— Да здравствует свобода! Долой тиранов! Месть им! Да здравствует отчизна!..
И вдруг что-то небывалое произошло в театре.
Среди бури вызовов и аплодисментов — изданный внизу боевой клич словно перекинулся туда, за рампу, в эту темную зрительную залу, в которой только горят глаза зрителей, рдеют их пылающие щеки, трепещут потрясенные груди. Тот же клич, только что смолкший на сцене, — возродился там, на верхах… Растет,
— Да здравствует отчизна! Привет свободе! Гибель насильникам! Месть за произвол… Живет Польша! Отчизна — да живет!..
Русские зрители, больше военные, смущены, даже напуганы, быстро покидают места… Но их немного.
Полиция растеряна, жмется в тени, не смея ничего начать, что ей предписывает долг службы…
Новосильцев дольше всех остается в своей ложе. Но вот и он встал бледный, угрюмый, окинул последним взглядом бушующий, ликующий, громами и кликами наполненный зал — и тоже скрылся.
А в этот миг к общему гулу и рокоту тысячи людских голосов, усиленных, отраженных стенами зрительного зала, как дополнительный аккорд, как оттеняющий картину фон или необходимый для голоса отклик музыкального инструмента, — весь оркестр оперы, повинуясь чьему-то внушению, неожиданному приказу, громко грянул старинную "Мазурку Домбровского", песнь дружин Косцюшки… И затем перешел на еще более священный каждому поляку величавый гимн:
"Boze, cos Polske".И тысячи восторженных голосов подхватили мелодию, несут, несут ее туда, к Небесному престолу; и вниз, по всей польской земле разлететься должны эти звуки…
Смолк хорал. Получило исход напряжение, от которого долго и напрасно разрывалась грудь участников этой сцены. Общий гул и шум стихает понемногу. Более шикарная публика кресел и лож опомнилась раньше всей остальной залы. Разошлись зрители. Но верхи еще полны, там гудят, как потревоженные пчелы, толпы людей, звучат молодые голоса.
Кучки молодых и старых слушателей — женщин и мужчин, окружают ораторов, которые в разных местах говорят к толпе, стоя на столах, на буфетах, на постаментах статуй, которые как бы осеняют своей белизной темные фигуры в скромных кафтанах, сюртуках, чамарках.
Кого только нет в этой толпе и среди всех импровизированных ораторов! Как будто сговорились сойтись здесь представители всей мыслящей, особенно либеральной Варшавы: и профессор Ширма, и офицер Лаговский, советник Платтер, ученый пан Андрей Кухарский, целый ряд журналистов: Ян-Непомуцен-Лещинский, Михаил Лущевский, редактор "Меркурия" Войцинский, Д. Эдвин Гордашевский, издатели: Галензовский, Вроблевский, поэты, певцы свободы и родины: Стефан Витвицкий, Бруно Кицинский, Казимир Бродзинский, Тимовский, Францишек Моравский, почтенный Вицентий Немоёвский, вдохновенный Казимир Войницкий, Курпинский, жена которого, артистка комической оперы, зажигает слушателей острыми политическими куплетами, написанными и положенными
Все они тут. Их знают окружающие ораторов серые группы рядовых обывателей Варшавы. В одном все они сходны: теснит им грудь, потребность высказать жгучий протест, рвется из души слово скорби, давит сердце любовь и жалость к угнетенной родине.
Жадно ловят окружающие каждое слово ораторов, хотя заранее знают, что могут услышать здесь, теперь!
Речи звучат… Лица пламенеют… Горят глаза…
Но — время идет. Усталость берет свое.
А тут явились и другие, более благоразумные вожаки.
— Поздно! — говорят они. — Пора разойтись… Да и рано еще так смело запевать эти пламенные песни… Вон, говорят, начальство театральное вызывает военные патрули, чтобы очистить театр… Произойдет стычка… Что хорошего? Разойдемся до поры… Поздно уже…
— Для речей — уже поздно! А за дело взяться — рано! — шутит весельчак Курпинский. — Умных людей надо слушать, пойдем по домам — ужин кушать!..
— Браво… браво! — раздаются голоса. Смех ломает прежнее настроение.
Да и напоминание о патруле… невольно охладило пыл многих сердец, не особенно отважных, хотя и горячих…
Расходится постепенно толпа… Пустеет зал…
Появляются слуги, до сих пор таившиеся Бог ведает где… Тушат последние огни… Спектакль 6 (18) ноября кончен…
Разыгран и первый акт величавой пьесы, которую в 1830 году решила поставить на польской "всенародной", государственной сцене — сама Судьба!
— Свинство! Свинство! — угрюмо повторял Константин, когда ему на другой же день, выполняя неприятную обязанность, Любовицкий и другие власти доложили "о скандале на "Фенелле".
— Не давать больше этой глупой оперы в Варшаве, пока я тут… и никогда больше… Дирекция там глупая в театре… Должны помнить, чей хлеб едят… А не то! По-распустили и артистов, и музыкантов, и публику… черт знает до чего!.. И мер не умеют принять! Плевать мне на их музыку. Порядок должен быть в хорошем театре — прежде всего!.. Не то… всех вон! У меня есть ротмистр Турковский… он, кстати, и на фортепианах немного бренчать умеет. Вот его и поставлю директором: посмотрим, как там музыка пойдет тогда?! Так и передайте! Я не шучу…
Конечно, ротмистр Турковский попал бы в хранители Муз и Талий… Но времени не хватило для этого у "хозяина" Варшавы.
В тот же вечер, когда громким концом увенчался финал "Фенеллы", многие из участников народной сцены прямо из театра отправились в одно из кафе на улице Наполеона, в так называемую "Гоноратку".
Там почти ежедневно по вечерам собиралась своя публика, больше молодежь.
Сначала мирно пили кофе, пунш, пиво, словом все, что можно было найти в похоронках и подвалах заведения. Затем группы, сидящие за отдельными столами, сближались, почти сливались в одну тесную, многоголовую толпу, пелись хорошие песни патриотического характера, говорились речи, произносились горячие тосты…