Час будущего. Повесть о Елизавете Дмитриевой
Шрифт:
После каменщика заговорил Утин. От лица молодой русской партии он благодарил рабочих Женевы за память о человеке, всю жизнь свою положившем за народное дело, вместе с братом ушедшем юношей из привилегированного круга, чтобы смешаться с классом, который буржуа называют презренным. В сущности, говоря о Серно, Утин говорил не только о нем, и потому в особенности прочувствованно — и о себе, и, во многом, о Левашовой, и о Лизе, конечно, тоже…
— Он боролся в России под революционным знаменем «Земли и воли» и на Западе вступил в Товарищество, которое также хочет земли и свободы. Земли для тех, кто на ней трудится, а не для паразитов. Свободы истинной, опирающейся на равенство, а не так называемой свободы, которую проповедуют буржуа и которая состоит в праве
Когда продрогшие слушатели начали расходиться, Лиза вместе с Ольгой и Натою получила наконец возможность подойти поближе к могиле и прочесть французскую надпись на камне:
Надпись как-то странно была сдвинута к верху мраморного медальона, Лиза удивилась, а Утин объяснил, что внизу нарочно оставлено место — для русского текста.
— Камень — материал вечности, — сказал Утин торжественно. — И кто знает, может быть, в двух этих надписях увековечится сия минута как рожденье того союза, к какому мы так стремимся и о котором я давеча говорил…
У женевцев такая примета, что весна к ним приходит с первым зеленым листиком на старом могучем каштане, что стоит у остатков древней стены, окружавшей когда-то город.
Ранней весною в руки Утина попало очередное издание Чернецкого, брошюра под названием «Всесветный революционный союз социальной демократии. Русское отделение». Про мифическую эту организацию и Утин, и Лиза уже однажды слыхали — от Кати Бартеневой, по ее возвращении из Петербурга.
Уезжая туда ненадолго, она тем не менее намеревалась переделать множество всяких дел, и одним из главных было — обменяться мнениями с петербургскими друзьями по поводу соединения с Интернационалом. На взгляд Утина, ветвь Международного товарищества рабочих могла укорениться в России лишь при условии распространения рабочих союзов, примыкающих к Интернационалу. Эмигрантам при этом предстояло служить как бы узлом для связи между русскими революционерами и западноевропейским рабочим движением, — переняв его опыт, извлечь уроки для работы в России. Друзья в Петербурге отнеслись вполне одобрительно к этим планам и, чтобы их обсудить, свели Бартеневу со студентом-медиком, авторитетом в студенческой среде, чуть ли не всю весну проведшим в Выборгской тюрьме за участие в беспорядках. Человек этот, Марк Натансон, тоже встретил утинский план с большим интересом, хотя и усомнился в идее, будто бы передовому «мускульному» пролетариату Запада — этой почве Интернационала — в российском революционном деле соответствует пролетариат «мозговой», учащаяся молодежь из разночинцев, знакомая и с нищетой, и с побоями…
От Натансона Бартенева тогда и узнала про мандат «доверенного представителя русского отдела Всесветного революционного союза» — им потрясал, приехав из-за границы, Нечаев, а скрепляла сей документ подпись Бакунина. (В Петербурге, впрочем, в отличие от Москвы, нечаевская агитация не имела успеха, и одним из виновников этого был как раз Натансон, решительный противник нечаевских действий, что, однако, не уберегло его самого. Передавали, будто в руки жандармов попал какой-то пакет, отправленный Нечаевым на его имя. Когда Натансона увезли в Петропавловку, Бартенева еще была в Петербурге.)
Словом, все говорило за то, что не следует медлить с осуществлением плана. Во всяком случае, если нет намерения уступить идею Бакунину и Кo. К марту месяцу проект программы и устава Русской секции Интернационала был составлен.
Еще до этого и, пожалуй, еще до возвращения Кати Бартеневой (и уж, во всяком случае, до первого весеннего листика на могучем каштане) Нечаев опять появился в Женеве. Когда Лиза услыхала об этом от Утина, ей почему-то первым делом вспомнился ее прошлогодний приезд
И прочла много, и обдумала, и поняла.
Тогда, год назад, братцу Михаилу Николаевичу да и себе самой она казалась знатоком Чернышевского, сыпала страницами наизусть «Что делать?», да и статей его вроде бы знала немало, но здесь, в Женеве, сведенные Элпидиным и Николадзе в тома сочинений, даже статьи воспринимались по-новому (правда, может, и оттого, что сама изменилась), а со многим вообще встречалась впервые. Прочла она все вышедшие тома; и книги «Исторической библиотеки» при «Современнике». И статьи Добролюбова, и Писарева — тоже прежде читанные, да, видно, не глубоко, без порядка. Лизино чтение направлял человек, для которого мысли авторов и история их статей во многом были собственной его историей, а сами авторы не казались некими «властителями дум», возвышенными, но несколько отвлеченными, а часто были хорошо знакомыми людьми, друзьями. Впрочем, что значит «направлял»? Менторства ни от кого бы не потерпела. Да Утин и не пытался ее наставлять. Советовать — да, кое-что растолковывать, комментировать, если хотите. И по-товарищески обсуждать, дискутировать даже, — с Лизой, с Натою, с Ольгою Левашовой. Для них для всех (за исключением Лизы) все это было кусочками собственной их жизни.
— Ведь как у нас в России учили историю? — говорил Утин. — Как прославление российского величия и доблестей, и притом не позднее Екатерины Великой. То же, что происходило в Европе, до переводов Чернышевского от публики было укрыто — в тумане, когда не вовсе в потемках. Вам, Лиза, уже, быть может, и трудно в это поверить, но тогда было именно так, ведь «Историческую библиотеку» Николай Гаврилович затеял года, должно быть, через два после конца Незабвенного.
При всяком намеке на ее молодость Лиза готова была вспыхнуть, как спичка, но в этом упоминании ничего обидного не почувствовала. В самом деле, когда Николай Первый приказал долго жить, Лизе было годочка четыре, тогда как Утину, например, четырнадцать.
А он тем временем продолжал рассуждать о значении истории как общего всему человечеству жизненного опыта, о том, что углубление в историю не было для круга Чернышевского случайным.
— Не знаю, известно ли вам, Лиза, что Николай Гаврилович и в крепости занимался Шлоссером, переводом тех томов «Всемирной истории», что посвящены революциям в Англии и во Франции. И, закончив шестнадцатый том Шлоссера, принялся за беллетристический рассказ… да, да, это было не что иное, как «Что делать?»! — дабы не терять времени даром, покуда дадут разрешение получить для перевода Шлоссера том семнадцатый…
— Уж не из того ли вы выводите рассуждения в «Что делать?» о «тайне всемирной истории»?! — воскликнула Лиза.
Да, он выводил их оттуда, и даже с политической экономией Милля находил явные связи в романе, хотя бы во втором сне Веры Павловны… Поистине Лизе впору было перечитывать и «Что делать?»! Ведь даже Рахметова Утин толковал в свете Шлоссера — как революционного вождя в противовес кромвелям и бонапартам!
В «Истории восемнадцатого столетия», какую Лиза читала, Утин, вослед Добролюбову, считал главным том пятый — о Французской революции.
— Между прочим, уже Шлоссер пишет о людях, хотевших через революцию составить себе карьеру!
Было понятно, кого Утин имел в виду в одном из бессчетных разговоров на эту нескончаемую тему, — когда Ольга Левашова стала «выводить» Нечаева от Ишутина.
Впрочем, сначала Утин просто отступил, по сравнению с Ольгой, ненамного назад, к Заичневскому. К Петру Заичневскому? Краем уха Лиза что-то слыхала о нем, не тот ли московский студент, из кружка которого вышла прокламация «Молодая Россия»?