Частная коллекция
Шрифт:
Ах, эти шестидесятые, – любовь моя, моя молодость, как обозначить их одним словом, чтобы как знак, как ключ, чтобы назвать – и сразу – вот они, как живые. Такое слово – оно у каждого свое. Я знаю мое, я его давно обкатываю в памяти, для меня оно все означает и все открывает. И слово это – капустник.
Боже мой! Каких только капустников тогда не было! Домашние, школьные, институтские, клубные, театральные для своих, театральные для публики, капустники на кинопленке и капустники на пленке магнитной… И все, буквально все – оттуда. От Арканова до Хазанова, от Горина до Юрского, от Паперного до Белинского и от Жванецкого до Розовского.
Помню, в «Современнике» по случаю каждой
И были эти капустники – это ж поверить нельзя! – никакими спонсорами не поддерживаемые, бесплатные для зрителей и для участников, пиры души, остроумия и веселья. Это теперь шутить без харча, на халяву любителей почти не осталось даже среди нас. Одиноким динозавром, памятником моей юности возвышается среди нынешней меркантильности разве что Гриша Горин.
Виноват – увлекся. Ведь я собирался просто рассказать об одном скромно отмеченном семейном событии. Решили мы поздравить маму с этой знаменательной датой. Мы – это ее двоюродный брат Борис Ласкин, наш сосед Александр Галич и я. Купить подарок было неинтересно. Интересно было сделать юбилейный капустник. И мы стали его делать.
Хотелось, чтобы начинался он торжественно. Торжественно – значит Левитаном. Попробовали подражать. Оно бы и неплохо получилось, кто ж из нас тогда не передразнивал Левитана? «Гаварит Москва!» – и всех делов.
Но Боря сказал: «Халтурить не будем. Пусть запишет сам Юра». Позвонили. Согласился. Нет, мы, конечно, были с ним знакомы, только я вот и сегодня знаком, скажем, с Александром Любимовым или Татьяной Митковой. А ведь не по звоню и просить не стану, не решусь. А тогда поехал как ни в чем не бывало – и Юрий Борисович чуть не час мучился над пустяковым текстом. Дело в том, что у нас было написано: «Говорит Москва, говорит Москва. Работают почти все радиостанции Советского Союза», а Левитану это, главное для нас, «почти» стояло поперек горла, буквально. Никак не звенел на этом «почти» знаменитый левитановский металл, оно ему всю индивидуальность ломало. Но он, осторожно спросив, не обойдусь ли я без этой ерундовины, и получив отрицательный ответ, честно писал и переписывал то, что в его исполнении звучало чуть не каждый божий день от Москвы до самых до окраин.
Дальше должны были идти поздравления поэтов. А поэты мать любили. И, ей-богу, не только за то, что она их печатала в журнале «Москва». Правда, когда ее не стало, кое в чьей любви я начал сомневаться. Ну да не в Вознесенском дело. Его, кстати, тогда не нашли. То ли он все еще переживал роман с Пастернаком, о котором в последние годы столько пишет, то ли еще с кем, о ком он уже и не помнит. А вот Пал Григорич Антокольский был и восторженно выфыркивал в микрофон свои поздравления. И Александр Яшин был и, окая, читал «Болтовню». А в соседнем со мной кабинете (я тогда служил в издательстве «Художественная литература», в просторечье Гослите) корпел над рифмами Евгений Александрович Евтушенко. Вышел вспотевший и смущенный. Сказал: «Веселые не получились», – и прочитал в микрофон:
Живу я неустроенно, заморенно,Наивно и бесплодно гомоня,Но знаю, Вы, Евгения Самойловна,Хоть чем-то, да покормите меня.Мои стихи не будут мной замолены.Все некогда – спешлива жизнь моя,Но знаю, Вы, ЕвгенияТак он их никогда и не напечатал.
Много мы потом с ним и дружили, и ссорились, многое и в том, и тем более в позднем Евтушенко было мне поперек души, но стихи эти у меня лежат на самой близкой полке памяти, и как вспомню их – знаю, что все равно, любимый или ненавистный, он мне – родной.
Потом в совсем другом месте записывал я Володю Корнилова. И его стихи остались подарком от души, не войдя в сборники ни тогда, когда его еще печатали, ни тогда, когда после многолетних мытарств сборники у него появились вновь. Читал он по листочку, волновался и от этого еще больше упирался большими губами в согласные перед ударной гласной, словно они – трамплины:
…Низко, земно Вам трижды спасибо,Что над всей суетой и бедойПодняла Вас высокая сила,Именуемая добротой.И в сплошной современщине душной,Где слиняли и ангел, и черт,Я и счастлив, и горд Вашей дружбой,Убежденьями Вашими тверд…А Давид Самойлов поступил иначе. Это тоже было в Гослите, на записи капустника. Самойлов взял в руки квадратик микрофона:
– Дорогая Женя, – сказал он (на моей сохранившейся поныне пленке все эти, в большинстве своем ушедшие уже, голоса по-прежнему молоды), – я мог бы сказать нечто остроумное, ибо остроумие присуще мне. Я мог бы сказать нечто поэтическое, ибо поэзия привычна мне. Но я скажу нечто серьезное и грустное: Женя, я люблю вас. Я посвящаю Вам это стихотворение, оно будет напечатано с посвящением Вам.
Е. Л.
Я зарастаю памятью,Как лесом зарастает пустошь.И птицы-память по утрам поют,И ветер-память по ночам гудит…Ну, и дальше, надеюсь, многие помнят.
Поэтов по ходу их появления в капустнике представлял Борис Ласкин. О нем самом я еще скажу, а здесь хочу вспомнить его маленькие «мо» (словцо), которыми он предварял почти каждое выступление: «Личный переводчик Давида Кауфмана – поэт Давид Самойлов!» – так на пленке. А следующая его шутка оказалась печально пророческой.
– Сейчас, – сказал Боря, – случайно проездом оказавшись в Москве, юбиляршу приветствует знаменитый парижский шансонье – месье Александр Галич!
Кто из нас тогда мог подумать, что Саша умрет в Париже, с французским ударением на последнем слоге?
А текст был такой:
Ай люли, люли, люли,Ай люли, се тре жоли!Ах вальсок-вальсок, хриплый голосок,Ты воспой ее ум и доблести,Доброту ее подтверди, вальсок,Мол, от каждого по способности.Ах, вальсок, слова любви,Это ж факт, что се ля ви!