Чеченский блюз
Шрифт:
Кудрявцев знал уничтожающую силу вакуумного взрыва. Смотрел на черные, направленные к грузовику царапины, но своим расколотым сознанием не понимал, что следует делать.
Мир дробился и дергался, как изображение на полиэкране. В каждом отдельном осколке действовал свой смысл и сюжет. Существовала своя картина и истина.
Он, мальчик в красных сапожках, бежит вдоль весеннего ручья, хлещет прутиком, подгоняет блестящую щепку, и такая радость, такое сверкание, такое чудное теплое солнце…
Он, курсант, вжимается в липкую грязь, слушает дрожание земли. На него надвигается
Он с матерью выходит в вечерний туман. Пруд тускло блестит. Холодная роса под ногами. Он сжимает слабую материнскую руку, чувствует се остывающую жизнь. И такая в нем возникает боль и любовь, стремление передать ей свою горячую силу, нежность, продлить на земле ее пребывание…
Он в комнате офицерского общежития. Пьяные лица, бутылки с водкой. Кто-то кричит, сквернословит. Напротив растерзанная пьяная девка, ее губы в расцелованной яркой помаде, ее синий, водянистый, как у пойманной рыбы, глаз…
Он стоит на московской улице. Сырая метель, неоновая вывеска банка. Отъезжающий с рубиновым огнем тучный зад «мерседеса». Какие-то сытые чернявые люди в длинных теплых пальто…
Он ступает по снегу, держит убитого Филю, чувствуя, как слабо теплится его щуплое тело, и рябит, приближается стена кирпичного дома…
Мир дробился и дергался, как на полиэкране, и Кудрявцев не мог восстановить целостность изображения, ухватить его главный, единый во всех проявлениях смысл.
Он услышал рокот и свист вертолета. Машины еще не было видно, но ее звук, посвист ее лопастей указывали вектор атаки.
— Анна!… Ноздря!… Ко мне!… — позвал Кудрявцев.
Они подошли, он положил им руки на плечи. Повинуясь его безмолвному указанию, они отвели его в дальний угол комнаты, усадили на груду стариковских одеял. Сами уселись рядом, и он не отпускал их, обнимал, удерживал подле себя.
Вертолет приближался, выпиливал в небе сверкающий узкий надрез. Кудрявцев тянулся на этот звук. Своим оглушенным разумом, своей поколебленной волей из последних сил стягивал воедино расколотый мир. Свинчивал, окружал обручами, не давал разорваться на бесчисленные дробные множества. И это ему вдруг удалось.
В мире, собранном воедино, появился отчетливый смысл, чудная, не имеющая выражения истина. Словно поднялось и встало, заслоняя окно, огромное крылатое диво. Заглянуло к ним в комнату сияющими очами. Накрыло его, и женщину, и измученного солдата ворохом шумных крыльев, заслонило от гибели.
Вертолет огневой поддержки выпустил из барабана пачку «нурсов» и накрыл грузовик. Над площадью вскипел, полыхнул кудрявый огненный шар. Взрыв отломил полдома, рассыпал по площади кирпичную пыль, завитки растерзанной кровли, множество мелких, не имеющих формы клочков, многие из которых горели, как бесчисленные фитильки.
Кудрявцев сидел на полу, обнимая солдата и женщину. И будто видел, как открылось перед ним лишенное стен пространство. Сквозь качающиеся перекрытия и балки, отлетающую пыль и душный вихрь сгоревшего аэрозоля обнажилась снежная площадь, зеленоватая лепнина вокзала, темный перрон и струнка стальной колеи. И по рельсам, размахивая бело-синим флагом, с негромким «ура» бежали морпехи, черные, в беретах, постреливая автоматами.
Кудрявцев смотрел на морпехов, и его губы беззвучно выговаривали, не могли выговорить, какое-то неизъяснимое слово.
Глава двадцатая
На краю смоленского села стоял храм кирпичной постройки, пятиглавый, с шатром колокольни. Мимо в поля уходила дорога, наезженная, в тракторных рубцах, усыпанная навозом, с желтой стайкой перелетавших овсянок. За храмом туманился синий заснеженный сад в заячьих следах и сугробах. Под стенами небольшое кладбище пестрело красными и белыми крестами, серебряными оградками, в которых осели придавленные снегом венки бумажных цветов.
Село темнело горбатыми избами, курилось дымами, топорщилось тесом оград. Вокруг белые, глазированные, словно натертые ветром, расстилались поля. В них блуждали прозрачные поземки, катились далекие сани, и замороженный лес, как синий плавник, торчал на бугре.
В храме кончилась служба. Народ, все больше старики и старухи, медленно расходился. Задерживались у дверей, крестились, напускали стужу. Мелькая под окнами платками и шапками, тянулись по домам.
Священник, отец Дмитрий Ноздратенков, утомленный службой, чувствуя себя нездоровым, терпеливо ждал, когда разойдутся прихожане, чтобы удалиться в алтарь, снять с себя тяжелое негнущееся облачение, шитое золотой нитью, и, заперев храм, отправиться домой. Дома матушка станет лечить его горячим чаем с калиной, уложит на теплую лежанку, набросает сверху одеял и тулупов, и он в легком жару станет дремать и думать о сыне Гаврюше, попавшем на чеченскую войну. Больше недели, как нет от него известий. Матушка, слушая радио, тяжко вздыхает и украдкой плачет.
Храм был натоплен. Свет из окон освещал рождественское убранство, полосатые половики, нарядные коврики, белые, ручной работы, рушники на иконах и еловые зеленые ветки, на которых радениями прихожан были развешаны елочные игрушки.
Там, куда не достигал свет окон, в сумрачном углу, у темного дубового распятия, у киота светились лампады. Одна, самая большая, из старинного малинового стекла, в золотом оперении, горела перед Архангелом Гавриилом, изображенным в рост на длинной доске в момент, когда, развеяв голубой плащ, складывая напряженные от полета крылья, он встает на пороге перед Девой Марией, донося ей Благую Весть.
Архангел был покровитель сына Гаврюши, и отец Дмитрий ждал, когда окажется один, чтобы предстать перед ангелом и помолиться о сыне.
К нему засеменила, шаркая старыми валенками, бабушка Марфуша, богомолка и странница, всю жизнь пропадавшая по дальним монастырям и приходам. Маленькая, с аккуратным горбиком, в клетчатом суконном платке, из-под которого глядели синие детские глазки. Поклонилась, подставила под благословение руки, корявые, как выдолбленное из дерева корытце.
— Батюшка, благослови после Рождества в псковские Печоры отправиться. Там, говорят, батюшка Иоанн Крестьянкин шибко заболел. Хочу еще разок его навестить, исповедаться.