Чехов. Жизнь «отдельного человека»
Шрифт:
Линтваревы заинтересовали Чехова. Они пытались облагородить новые экономические запросы старыми культурными традициями. Получалось нечто половинчатое, вызывавшее уважение, но и грустную мысль о бесплодности усилий. Чехов сказал о них: «<…> все они умны, честны, знающи, любящи, но всё это погибает даром, ни за понюшку табаку, как солнечные лучи в пустыне». Молодые помещицы, незамужние Елена и Наталья, — одна лечила крестьян, другая построила на свой счет школу и сама учила «хохлят». Обе усердно занимались хозяйством. Но детали, подмеченные Чеховым в облике и поведении обеих, обещали им скорое увядание, бессемейную жизнь, заточение
Плещеев, побывавший в Сумах летом 1888 года, отозвался на известие об ожидаемом первенце у П. М. Линтварева невеселым предсказанием: «Сдается мне, что Лука уже не будет принадлежать этому внучку, или этой внучке… если только внучек не женится на внучке арендатора мельницы; или внучка не выйдет за потомка того кулака, который нас угощал в особенной комнатке при своем магазине — как бишь его фамилия? У Смагиных он тоже купил землю…»
И не уйдет, увы! Прекрасная Лука От лап загребистых пройдохи кулака!В повести «Степь» все искали таинственного неуловимого Варламова, владельца десятков тысяч десятин земли, тысяч овец, который всё «кружил» по степи. Это был малорослый, серый, внешне заурядный человек, но «во всем, даже в манере держать нагайку, чувствовалось сознание силы и власти над степью».
Линтваревы, потомки крепостников, осуждали всякую «нагайку», всякую силу, кроме духовной. Много читали, музицировали, обожали Плещеева за славное прошлое, за знаменитое «Вперед! Без страха и сомненья…». Он был для них первым поэтом России, потому что пел страдания народа; сам страдал, пережив по делу петрашевцев, вместе с Достоевским и другими, приговор к расстрелу и ожидание казни на Семеновском плацу. Казнь была отменена в последний момент. Плещеева отправили в ссылку. Через годы, восстановленный в правах, он занимался литературной деятельностью. Богатства не нажил, но обрел множество друзей, ценивших старого поэта за доброту, порядочность, мягкость нрава. А еще за трезвый взгляд на свое скромное дарование, за достойный путь в жизни и литературе. Чехов оказался одной из последних душевных привязанностей Плещеева. В переписке со знакомыми Чехов называл его «padre» и «дедушка».
Приезд Плещеева стал праздником для Линтваревых. За ним на Луке ухаживали, готовили его любимое мороженое, меняли в комнате букеты, катали на лодке. По вечерам в гостиной большого барского дома читали стихи, пели романсы. Линтваревы могли часами слушать его рассказы о тех, кого он знал, кого они боготворили. Плещеев был для них, как дружески шутил Чехов, иконой, «которой молятся за то, что она стара и висела когда-то рядом с чудотворными иконами». И добавлял: «Я же лично, помимо того, что он очень хороший, теплый и искренний человек, вижу в нем сосуд, полный традиций, интересных воспоминаний и хороших общих мест».
В то лето между ними, конечно, были разговоры о гаршинском сборнике, о Короленко, о судьбе «Северного вестника» и о повести «Огни». Плещеев прочел ее еще до приезда на Луку. Нашел «прекрасной вещицей», упомянул в своем письме Щеглова, которому дал прочесть корректуру. Тот остался недоволен, мол, нет «нравственного вывода». Плещееву повесть не показалась скучной, хотя Чехов, будто упреждая это впечатление, называл «Огни» «скучищей» и оправдывался перед тем же Щегловым: «Неприятно, но нельзя было не послать,
Щеглов, почти слово в слово, повторился в письме Чехову от 29 мая: «Вы пишете так аппетитно-реально, что читается легко и приятно, но финал: „Ничего не разберешь на этом свете!“ — обрывочен; дело писателя именно разобраться, в особенности в душе героя, а то его психика не выяснена».
Суворин, тоже прочитавший повесть в корректуре, упрекал автора за безответность спора героев о пессимизме. Тому и другому Чехов написал в ответ по сути одно и то же: дело беллетриста отличить важное от неважного; быть беспристрастным свидетелем, а не судьей своих персонажей. Да и вообще: «Пишущим людям <…> пора уже сознаться, что на этом свете ничего не разберешь, как когда-то сознавался Сократ и как сознавался Вольтер. <…> Паче сего, не дело психолога делать вид, что он понимает то, чего не понимает никто. <…> Всё знают и всё понимают только дураки да шарлатаны».
Ответ, наверно, не столько резкий, сколько неожиданный. За последние полвека русский читатель привык, что именно литература ставит и решает едва ли не все вопросы общей и частной жизни. А писатель — собеседник, учитель, друг, которому он внемлет. Особенно если публика возвела его в пророки, знающего, что есть истина, добро, зло. И вдруг молодой литератор спокойно говорит: «Если же художник, которому толпа верит, решится заявить, что он ничего не понимает из того, что видит, то уж это одно составит большое знание в области мысли и большой шаг вперед».
Своеобразный шуточный ответ на вопрос о назначении искусства Чехов дал однажды в своем рисунке. Как-то у Гиляровского собралась молодая компания. Левитан взял альбом и набросал карандашом «Море при лунном свете» и «Малороссийский пейзаж». По воспоминаниям Гиляровского, Чехов «с серьезным видом долго рассматривал рисунки и пустился в строгую критику: — „Разве так рисуют? Что это такое? Никто ничего не поймет! Ну, море! А какое море? <…> Так не рисуют! Надо рисовать так, чтобы каждому было понятно, что хотел изобразить художник. Вот я вам покажу, как надо рисовать!“».
Ушел ненадолго в кабинет хозяина, вернулся и положил альбом перед Левитаном со словами: «Учись рисовать»: «На листе альбома изображено море, по которому идет пароход, справа гора, по ней идет человек в шляпе и с палкой, направляясь к дому с башнями и вывеской, в небе летят птицы. И под каждым изображением подпись: море, гора, турист, трактир. А внизу подпись: „Вид имения Гурзуф Петра Ионыча Губонина. Рисов. А. Чехов“». И сказал: «Вот как рисуют! А ты, Гиляй, береги это единственное мое художественное произведение: никогда не рисовал и никогда больше рисовать не буду, чтобы не отбивать хлеб у Левитана».
Конечно, не такой «ясности», почти наглядности, искали в повести «Огни» Суворин и Щеглов, сами литераторы. Но их недовольство будто предупреждало: надежда, что читатель возьмет на себя труд дать оценку спора героев, преждевременна.
Тогда что же? Ждать? У него, в чем он прямо и косвенно признавался в письмах этих лет, не было ни времени, ни желания ждать. В сочинениях современников, которых Чехов читал, а читал многих, он не ощущал близкого себе литератора, даже в чрезвычайно чтимом им Короленко. Душевное родство — да. Поэтическое — нет, как бы ни сравнивали их критики. Перед российским читателем и критиками Чехов был в одиночестве.