Чеканка
Шрифт:
Однажды, после двух часов утра, часовые задержали меня. Их капрал чуть не закричал на меня: и вспышка моего испуга, когда он слишком внезапно вторгся в мое поле зрения, заставила его невесело засмеяться. «Не спится, парень?» — спросил он. Я ответил, что просто прогуливаюсь. «Ну, иди в кровать: мне бы, бля, туда же». Грубое добродушие в его голосе было таким же простым и ясным, как ночной воздух. Бедняки достигают этой задушевности в голосе легче, чем разобщенные богачи.
Я побрел в другую сторону, чтобы избежать его доброты в дальнейшем, и оказался у ворот, там, где прачечная. Одинокий часовой, стоявший там, пришел к заключению, что у меня болят зубы. Когда я ответил, что нет, его воображение
В другой раз сержант на часах послал за мной, чтобы меня привели к нему, и спросил, известно ли мне, что ходить по ночам запрещено. Я сказал, что мне показалось — на дорожки это не распространяется. Он заколебался. Это было что-то непривычное. Я сухо добавил, что заметил еще несколько человек, делающих то же самое этой ночью. Он улыбнулся, и, еще более сухо, все же просил меня не расхаживать слишком близко к часовым, потому что мои шаги все время их будят! Когда небо только начинает сереть, или чуть раньше, я возвращаюсь в барак. Я открываю скрипучую дверь, дюйм за дюймом, и неспешное теплое дыхание ребят пульсирует у меня в ушах, как будто огромное животное стоит в черной комнате, как в стойле.
6. Неумеренный
Снова Пултон. Это был ужасный день. Утро было еще средней паршивости; но в течение дня, сырого, потного дня, он медленно нас дожимал. Какие-то выступления готовятся в гимнастическом зале, поэтому отменили нашу вторую гимнастику. Ребята жалели об этом; им нравится гимнастический зал, после которого у меня сердце бухает в груди по сто десять ударов в минуту, дышать становится так трудно, что рот всегда неприятно полуоткрыт, а любая пища еще в течение часа выворачивает меня наизнанку. Обычно я жду до шести часов, а затем беру кружку теплого, похожего на помои столовского чая и две булочки по два пенни. Напротив, строевая подготовка мне почти в радость, а других она выматывает. Я должен быть благодарен своей прежней жизни за умение замирать на любое время.
Когда прозвучал сигнал к чаю, сержант Пултон был настроен как нельзя хуже. Мы сникли духом и телом. Злой инструктор делает людей жалкими, а жалкий отряд повисает, как мокрая тряпка. Каждый в отдельности может стараться изо всех сил, но ансамбля нет.
Совершенство в строевой подготовке не зависит от личных совершенств; пятьдесят лучших людей, попавших в новую команду, не будут хорошим отрядом. Четкость зависит от знания, что делает тот, кто стоит впереди, и тот, кто позади, и те, кто по обе стороны от тебя. Все должны опустить левую ногу одновременно, с едва заметным ударом, чтобы сверить время с внутренним метрономом. Это приходит со временем, после тренировки. Сделать это можно лишь в абсолютно спокойном состоянии духа. Это дело доверия, бессознательной уверенности, подсказывающей, что собираются делать те, кто справа и слева от тебя. Тогда все ноги топают, как одна, и отряд — это отряд, а не пятьдесят человек.
После шести часов грубого обращения мы так не могли. Пултон настаивал. Труба продолжала звать нас. Он уперся рогом. «Никакого чая вам сегодня, вонючки. Я продержу вас здесь весь вечер». Он не видел, как Стиффи, адъютант по строевой подготовке, заходит с тыла, чтобы узнать, почему один отряд задерживается. Стиффи вызвал сержанта, вытерпел его длинное объяснение и ответил, громко, чтобы мы слышали: «Соберите их снова в пять пятнадцать, и пускай получат свое». Так что мы построились снова через полчаса, зная, что нам предстоят крестные муки.
От некоторых в заднем ряду слышалось бормотание, когда Пултон отмечал нас. «Заткнитесь там, — прорычал он, — иначе все будете на гауптвахте. Я вас сломаю, ублюдки». Он начал гонять нас туда и обратно, с множеством быстрых поворотов. Ошибка любого отражалась на всех, кто стоял позади; строй смешался. Пултон яростно оскалил зубы, как собака, и послал нас в барак за полной выкладкой и винтовками.
Такое снаряжение мы надеваем в наказание, что сильно увеличивает трудность строевой подготовки в быстром темпе. Он увеличил нагрузку, как только мог, часто и резко останавливая нас на бегу. Это отвратительнейшая работа на износ, каждый дополнительный фунт веса подтачивает возможность мгновенно двинуться или остановиться. Лямки впивались в плечи, а винтовка свободно болталась на каждом шагу, оставляя жестокие синяки на моих четырежды сломанных узловатых ключицах. Каждый раз, когда кто-нибудь сбивался, Пултон останавливал всех, чтобы повторить движение.
Зажглись огни, все на одной стороне площадки. Сержант провел нас туда, чтобы мы были в поле зрения. Тень заполнилась другими отрядами, которые пришли полюбопытствовать. После трех четвертей часа без передышки пот сочился сквозь рубашки, по кителям, на затянутое снаряжение, глиняно-коричневая текстура которого покрывалась маслянисто-черными пятнами. Руки и колени у меня отчаянно дрожали, дыхание сквозь полуоткрытый рот стало слишком громким. От каждого вздоха першило в горле, и это конвульсивно переходило в легкие. И сломанное ребро прыгало в груди.
Наконец он остановил нас около большого фонаря и отдал команду «вольно». Я все время вытирал рукавом пот, слепящий глаза, и видел пар от своего дыхания, бледный в темноте. Пултон, проходя вдоль первого ряда, остановился передо мной и пригляделся, с отвращением сморщив нос. «Когда мылся в последний раз?» «Вчера, сержант, — честно выдохнул я; потому что каждый четверг и понедельник в небольшой чайной на деревенской улице меня ждет горячая ванна. Стоит это немного, а удовольствие достойно всего моего заработка. Горячая вода на сборном пункте редкость. «Расстегнуть воротник, — приказал он, грубо запустил руку внутрь, к моей мокрой груди. — Господи, да этот поганец завшивел. Ты и ты, — Моряку и Хокстону, которых он тоже недолюбливает, — отведите этого грязнулю в душевую и соскребите с него дерьмо как следует».
Я попытался идти под этим конвоем перед всеми, как будто мне все равно; но любое твердо высказанное обвинение убеждает меня в том, что я виноват. Как только дверной пролет скрыл нас от толпы, я попытался что-нибудь выдавить в свою защиту. Моряк и слушать не стал. «Да господи, — ругался он, — если этот длинный мешок с дерьмом будет совать свою голову к нам, я из него выбью семь сортов говна. Но, приятель, ты же весь отряд позоришь, когда он всякий раз выставляет тебя дураком. Задай ты этому невеже порцию своей хренологии».
На следующий день, при первой же передышке за первый период: «Эй ты там, Росс, недомерок хренов, как там твоя чертова кличка — ну, вот что ты знаешь?» Такие озадачивающие вопросы — любимая уловка Пултона, чтобы сбивать с толку. Вытягиваюсь в струнку.«Сержант», — как положено, отвечаю я. Он не останавливается. «Я у тебя спросил вопрос, дрянь ты такая!» Но я не устал еще за это время; и, раз уж Моряк советовал показать свою ученость, мне удается небрежно протянуть: «Что ж, сержант, в конкретном плане все мы, разумеется, не знаем ничего — не обладаем должной квалификацией — но, как и все остальные, я окружил свою жизнь частоколом из более или менее спекулятивных гипотез».