Человек и пустыня (Роман. Рассказы)
Шрифт:
«Вот тебе и Дерюшетта!»
— Вы давно в студентах?
«Она и говорить-то не умеет!» — с мукой подумал Виктор.
Он отвечал односложно, не знал, о чем говорить, скованный холодом. И вдруг встрепенулся, крикнул:
— Эй, Краснов, стой!
Краснов и его обжект остановились.
— До свидания! Мне нужно по делу.
И властно сунул руку сперва одной девице, потом другой.
— Подожди! Куда ты? Э, не-ет, брат, стой!
Виктор повернулся и упрямо и быстро пошел прочь.
— Свинья
Виктор не оглянулся.
Эта неудача с обжектом ничуть не огорчила его.
«Какая это Дерюшетта!»
Только дня через три он осознал грубость своего поступка, и мучительно холодело у него под ложечкой, когда он вспоминал удивленные и испуганные глаза девицы с остреньким лицом.
— К дьяволам, к дьяволам все!
А в Цветогорье, в андроновском доме, с отъездом Виктора дни потянулись совсем опечаленные. Иван Михайлович ходил по дому неприкаянный. Он нехотя брал замусленную книжку, в которую вносил всякие записи, брал счеты, толстыми пальцами зацеплял костяшку, перебрасывал еще и еще и басом гудел:
— Ито-го.
И вдруг зевал скучливо:
— Ох, господи, Сусь Христе!
И тотчас отодвигал счеты в сторону, захлопывал книжку, кричал громоносно:
— Ксена!
Приходила Ксения Григорьевна. Глаза у ней были наплаканы по кулаку.
— Ты что?
— Чайку бы, што ль, попить?
— Сейчас только пили ведь.
— Ну, еще попьем. Ты что, аль опять плакала?
— Что мне плакать?
А сама бросала глаза в пол, и оба подбородка у ней судорожно подергивались.
— Э, будет тебе! Не навек же уехал!
— Знаю, не навек, а все чужая сторона — не свой брат.
И уходила, колыхаясь, вся раздавленная заглушенными рыданиями. И за чаем опять говорила робко:
— Не зря ли послали? Свое дело, такие капиталы — и вдруг учиться до двадцати пяти годов.
Иван Михайлович говорил ей равнодушно:
— Молчи-ка ты в тряпочку. Чего не понимаешь, значит, не понимаешь. «Зря послали»!
— Вот ты неученый, и отец твой неученый, а капитал нажили.
— Наше дело другое: мы целину брали, а ему до глуботы надо лезть. И вширь… Да что там говорить! Может, это ученье и ни к чему, а только пусть на умных людей поглядит, потрется там.
— И совратится.
Иван Михайлович сердито, через блюдце, посмотрел на жену.
— Фу-у, батюшки, уморила! Вот воронья голова! Только и разговору: совратится. А по-моему, уж пусть совратится, чем с такой головой ходить, как у его мамаши.
И тяжесть в дому становилась тяжелее. И на кухне, и во дворе умолкали в такие дни люди, всем было не по себе: «Сам с самой поссорились». В такие дни боялись все попасть Ивану Михайловичу на глаза: чуть что — и ругня, и голос, грому подобный:
— Выгоню прочь подлецов!
Оттого пролетки, лошади блестели, на широком
А сам Иван Михайлович от тоски метался по городу: и в амбары, и в гостиницу «Биржа», где собирались цветогорские толстосумы, — места себе не находил.
Раз в эти дни Иван Михайлович встретил в гостинице Зеленова. Зеленов сидел у окошка за столиком, гладил рыжую бороду, и его маленькие глазки утонули в морщинках смеха. Он умильно запел навстречу:
— А-а, Иван Михайлович, жив-здоров? Присядь-ка, выпей черепушечку.
Иван Михайлович, отдуваясь, размашисто уселся против него.
— Отправил, слышь, сынка-то?
— Отправил.
— Не зря?
Иван Михайлович вместо ответа трубно вздохнул, крикнул:
— Эй, малый!..
Половой поспешно, угодливо подсеменил к столу.
— Ну-ка, с белой головкой полбанки!..
Зеленов хитренько улыбнулся.
— Ого! Аль какая заноза у тебя?
— А что?
— Да ты сперва бы чайку попил. До белой головки потом бы добрался.
— Ну, чаю и дома много… Ты сейчас спросил: «Не зря ли?» А я вот все это время хожу сам не свой. Отправил — и не по себе. Черный ее знает, что она там такое, Москва-то. Может, действительно омут. Идут оттуда умники, и вижу я — размах у них есть. Знамо, верхолеты они, не по нашему делу им идти, и вот все сомнение берет: не испортился бы.
— Ты ведь пускал уж его в дело?
— Пускал. Как же! Два лета почти сам орудовал. И на деле очень хорош. Вот и боюсь.
— Испортится, думаешь?
— Не то… Боюсь: вдруг за этими паршивыми книгами жизнь забудет. Видал, каковы книжные-то люди? Знать много знают, а жизни не чуют. Верхогляды!
— Видал. Знаю. Верхогляды.
— Эх, да что говорить! Иль будет такой малый, что пальцы оближешь, или ни богу свечка, ни дьяволу кочерга. Поглядим.
Иван Михайлович замолчал, и лицо у него стало сокрушенное, и забота глянула из каждой морщинки.
— Э-хе-хе… Значит, игра пошла на большую? — спросил Зеленов и, постукивая толстыми пальцами по столу, заговорил вполголоса: — Так вот, брат ты мой, дела-то какие: моя Лизка и то норовит дальше учиться. «Кончу, говорит, гимназию, я, говорит, на курсы поеду». Ей-богу! Вот оно куда кинуло!
Иван Михайлович испуганно посмотрел на Зеленова.
— Пустишь?
— Не знаю уж, как и быть. Не водилось у нас, чтобы баба так далеко по науке шла.
— И не моги, Василь Севастьяныч, один только соврат.
Зеленов хитро подмигнул:
— Ты думаешь?
— Ей-богу! Видал дочку-то Ивана Горохова? Стриженая ведь.
Зеленов вдруг стал как туча.
— Н-да, это надо обмозговать.
— Прямо тебе говорю: не моги. Вот я и свово-то пустил, а сердце теребком теребит.