Человек с золотым ключом
Шрифт:
Конечно, я выбрал лишь несколько имен, самых прославленных, и даже не скажу, что они больше всех достойны славы. К примеру, если каждый из нас заведет коллекцию излюбленных пессимистов, я выберу Хаусмена, а не Харди. Нет, меня не пленил пессимизм — я всегда считал его не только вредным, но и пустым; просто Хаусмен больше связан, чем Харди, с великой английской литературой, да и пишет он на очень простом языке. Я восхищаюсь романами Харди, но никогда не мог переварить его стихов, а Хаусмен — поэт кажется мне одним из двух — трех классиков нашего времени. Я не соглашался с социалистами — конечно, меня возмущало то, что возмущало их, но не удовлетворяло то, что их удовлетворяло. Был у них какой-то присяжный оптимизм, словно кондуктор выкрикивал: «Следующая станция — Утопия!»; и что-то во мне, далеко не только языческое, горячо радовалось словам:
Нам, гордецам, невзгоды суждены отКак известно, Хаусмен преподавал, он был одним из лучших знатоков античной словесности. Я очень люблю историю, в которой он предстает и лектором, и поэтом. Может быть, она выдумана; тогда у выдумавшего ее — прекрасное чувство стиля. Рассказывают, что, произнося тост на званом обеде в Кембридже, в колледже Пресвятой Троицы, Хаусмен сказал: «Этот славный колледж великого университета видел странные вещи. Он видел Вордсворта пьяным и Парсона трезвым. И вот перед вами я — лучший поэт, чем Парсон, лучший ученый, чем Вордсворт, ни трезв, ни пьян».
Харди и Хаусмен, как и Хенли с Суинберном, да и почти все крупные писатели старше меня казались мне туманным, языческим, пессимистическим фоном. Что на этом фоне, я не знал или знал очень смутно; но удивлялся, почему при таком сходстве они все время делятся на группы, и гадал, чего эти группы хотят. Меня поражало, что культура расчерчена на секции, которые даже нельзя назвать сектами. У Кольвина был свой двор, и очень изысканный; у Хенли — свой, погрубее, где бесчинствовали придворные; Суинберн был пророком и султаном Патни, Уоттс- Дантон — его визирем. А я не мог понять, к чему все это. Пророк не вел за собою верных, поскольку веры там не было; что же до сомнений, им предавались все. Я не понимал, почему Уоттсу — Дантону так важно, что Кольвин любит ка- кого-то нового поэта, а Хенли не любит другого.
Знал я и двух — трех поэтов, одаренных редкостным воображением. Таких людей нелегко описать, очертить, ибо черта — это линия, в которой что-то одно соприкасается с чем-то другим. Скажем, я говорил немного о воззрениях Йейтса, но лишь потому, что Йейтс соприкасается хоть с чем-то, кроме собственных мыслей, и с ним можно поспорить о теософии, мифологии, ирландской политике. Но того, кто живет только воображением, нужно искать в созданных им образах, а не на портретах, созданных другими. Я могу рассказать немало занятного об Уолтере де ла Мэре, но все это будет как бы и не о нем. Я могу сообщить, что у него смуглое лицо и римский нос, так что в профиль он похож на бронзового орла; что он живет в Тэплоу, недалеко от Тэплоу — корта, где я его часто встречал; что он собирает крохотные предметы, вроде бирюлек. Моя жена тоже собирает такие игрушки (некоторые считают, что она изменила себе, когда выбирала мужа), и они с де ла Мэром меняются, словно на каком- то рынке для эльфов. Я мог бы поведать, что в диких глубинах Олд Кент — роуд, если не ошибаюсь, я набрел на школу, где все девочки хранили предание о сказочном дядюшке, который когда-то у них выступал. Но даже это, говоря строго, его не описывает, не подводит нас к сути дела. Мне еще не удавалось сказать то, что к сути подво — дило бы. Самым близким было бы вот что: если бы я вернулся в детство и кто-то произнес при мне два слова, «Павлиний пирог», я не остался бы прежним. Вряд ли я подумал бы, что это книга. Мистическое чутье подсказало бы мне, что на свете есть что-то очень красивое и съедобное. Никакие споры с Йейтсом — ни философские, ни нравственные — не уменьшат теперь, когда детство прошло, желания отведать серебряных яблок луны и золотых яблок солнца. Образы людей с воображением бесспорны, и я никогда не хотел о них спорить. Идеи людей, склонных к логике и догме (особенно самых догматических — скептиков), спорны, и я всегда хочу о них спорить. Но я никогда не спорю о вкусах. Я не спорю, когда нет общих вкусов и общих основ; потому я и остался в стороне от многих движений. Недостаток свой я сознаю. Я знаю и чувствую, что в уме моем зияет (да, именно зияет) бездна, когда меня просят как-нибудь «помочь драме». «Цезарь и Клеопатра», мне кажется, — хорошая драма, хотя, если к делу привлечь этику, в ней многовато и пацифизма, и империализма; «А вы не масон?» — тоже хорошая драма, и одобрение мое никак не связано с тем, что католики не очень доверяют масонам. Но «помогать драме» для меня так же нелепо, как помогать пишущей машинке или печатному станку. С моей немудреной точки зрения, это в немалой мере зависит от того, что из драмы выходит.
Среди писателей, которых я знал, была женщина, и я пишу о ней напоследок, потому что должен бы с нее начать. Она была душой многих кружков; она очень дружила с Мередитом; ею восхищались эстеты и даже декаденты. Но Элис Мейнел, хотя и любила красоту, эстетом не была и ничуть не склонялась к упадку. Она была стойкой и живой, как тонкое деревце, круглый год покрытое и цветами, и плодами. Жила она мыслью. Ей всегда удавалось найти предмет для размышления, даже в темной комнате, где тень птицы на жалюзи была больше самой птицы, потому что, как она говорила,
Глава XIV. Портрет друга
Отставив тщеславие или ложную скромность (которую здравые люди используют только в шутку), скажу, что в свое время испортил несколько хороших идей. Тому есть причина, о которой лучше говорить в автобиографии, чем в критической статье. Я думаю, «Наполеона Ноттинг — хильского» очень стоило писать, но не уверен, что мне это удалось. Арлекинада вроде «Кабака» обещает много, но вряд ли я сдержал обещание; мне даже хотелось бы сказать, что его может выполнить другой. У «Шара и креста» хороший сюжет — двум людям никак не дают сразиться ради веры или неверия, или, как выразился бы приличный человек, «каких-то религиозных различий». Я действительно считаю, что современный мир не столько отвечает плохо на самые насущные вопросы, сколько вообще не дает на них ответить; но сомневаюсь, что сумел это выразить. Как истории, рассказы, книги эти, по — моему, не лишены своеобразия и свежести, а вот как романы они не только хуже, чем у романиста, но и хуже, чем были бы у меня, если бы я постарался романистом стать. Дело в том, что я всегда был и, видимо, буду журналистом.
Причина этому — не глупые или смешные мои свойства, а самое серьезное и даже торжественное во мне. Склонность к веселью привела бы меня в пивную, а не в редакцию, а если привела бы в редакцию, чтобы напечатать там сказки или нелепые стихи, не побудила бы снова и снова писать статьи и очерки. Словом, я не мог бы стать романистом, поскольку склонен смотреть, как сражаются обнаженные, а не принаряженные идеи. А вот журналистом я стать могу, поскольку все время спорю. Не знаю, тщеславие это или ложная скромность по современной шкале ценностей, но так уж оно есть. Чтобы проверить, лень с невежеством или стремление прямо воззвать к народу помешали мне стать писателем, лучше всего, наверное, присмотреться к писателю, которого я ближе всего знал, ибо у него были те же причины стать журналистом, но он писал только настоящие книги.
Когда с Беллоком были знакомы только Бентли и Олдершоу, входившие вместе с ним в радикальную группу оксфордцев, сам он входил и в другую группу, именовавшую себя республиканским клубом. Насколько я понял, там бывало не больше четырех членов, а на самом деле — меньше, поскольку кого-то вечно исключали за консерватизм или за социализм. Этот самый клуб он прославил в посвящении к своей первой книге, две строчки из которого обрели популярность: «Достойны завоеванья лишь смех и любовь друзей». Однако там есть более подробные описания идеалов этого требовательного сообщества:
Мы / Рабле / почитали И освящали дни (Когда, не зная печали, Оставались одни) Лучшими песнями века, Сдержанностью, трудом, Участью человека, Устрицами и вином.Из других углов республиканского Евангелия, то есть трех постоянных собратьев Беллока по клубу, один, если не ошибаюсь, достойно служил в Бирме, за что старые друзья с горькой, терпеливой улыбкой называли его сатрапом, словно его соблазняло восточное варварство, именуемое империализмом. Я уверен, что сатрапом он был веселым и добрым, хотя, единственного из группы, никогда его не встречал. Два других оксфордских друга Беллока сыграли в моей жизни большую (и разную) роль. Джон Свиннертон Филлимор, сын адмирала, чье имя звучало в Кенсингтоне моего детства, стал позже профессором в Глазго и одним из лучших классиков; теперь, увы, его нет. Другой, Франсис Ивон Экклз, специалист по Франции, редко бывает здесь, его тянет к французскому дому.
Как и Беллок, он был полуфранцузом, но с именами, словно с ярлыками, произошла какая-то путаница: Экклз, с английской фамилией, был совершеннейшим французом, а Беллок, с французской — англичанином, и настолько, что с течением лет стал единственным в Англии подобием Джона Булля. Да, этому немало способствовал квадратный наполеоновский подбородок, а потом — вполне испанские бакенбарды, но, в общем, он выглядел точно так, как должен выглядеть английский фермер, и напоминал Коббета больше, чем сам Коббет. Сходство не обмануло, ибо в меловые холмы и тучные поля Южной Англии он пустил более глубокие корни, чем в мраморный пол абстрактной республики. Помню, я пил пиво недалеко от Хоршема и упомянул моего друга, а кабатчик, явно не слышавший о такой ерунде, как книги, спросил: «Хозяйствует, да?» Это очень польстило бы Беллоку.