Человек со звезды
Шрифт:
Он резко шагнул к парням, сжимая в кулаке бесполезную, бессмысленную сейчас кисть.
– А ну…
«Адидас»-один поднял руки, словно сдаваясь:
– Уходим. Творите, товарищ Айвазовский…
Они пошли прочь, не оборачиваясь, ни черта не боясь, конечно, а только не желая драки с пожилым – для них! – психопатом, шли, покачиваясь на длинных ломких ногах, выпрямив плоские спины, и соплячок в ковбойке в меру сил подражал их походке, а девица плыла впереди, волосы на спину вернула, и они мотались конским хвостом в такт шагам, и Вадим, остывая, невольно залюбовался «великолепной четверкой», улыбнулся даже.
И зря. Потому что «адидас»-один – самый, видать, разговорчивый у них – все-таки оглянулся, бросил на ходу:
– Я сказал: нас много, Куинджи…
Но злость у Вадима уже прошла. И не гнаться же за ними в конце концов, не ронять достоинство, с
Вадим собирал краски, кисти, складывал этюдник, вспоминал: а он каким был в их годы?
Ходил во Дворец некогда бывших пионеров, в студию живописи, мечтал о лаврах Куинджи, к примеру. Или Айвазовского. Незаменимо рисовал школьную стенгазету. Что еще? Ну, учился вроде ничего себе: без троек. А еще? А еще гонял на дворовом пустыре мяч, пугал улюлюканьем влюбленных – вечерами, на обрывистом склоне к Москве-реке, поросшем лебедой и вонючим пиретрумом, дрался «до первой кровянки», или, как тогда называлось, «стыкался». Нет, не сахар был, не конфетка «Счастливое детство» – давняя, забытая, сладкая-пресладкая, с белой тянучей начинкой…
Или вот еще: привязывали кошелек на ниточку, выбрасывали на тротуар, прятались в арке ворот: кто купится?.. Или прибили калоши математика к паркетному полу в раздевалке…
Ах, сколько всего было!..
Улыбался умиротворенно, шагал к даче, перебросив этюдник через плечо. Вспоминал разнеженно…
Вот только джинсов фирмовых у него не было, и ни у кого из приятелей – тоже, а имелись спортивные шаровары, схваченные резинкой у щиколотки, а позже – предел мечтаний! – узкие штаны на штрипках из бумажного непрочного трикотажа, желательно черные. И кроссовки. И что с того? Джинсы, что ли, портят человека? Чушь! Джинсы ни при чем. Вещь удобная, красивая, крепкая. Родители у этих близнят, вероятно, в загранку часто ездят, одевают чадушек по мере возможностей. Новое время – новые возможности: диалектика…
Нащупал щеколду у калитки, звякнул ею, пошел по тропинке к террасе.
Добравшись до тридцати лет, Вадим оставался холостяком, вовсе не принципиальным, как некоторые любят себя величать, но случайным. Буквально: случай не приспел. Вадим умел работать и работал истово, сутками иной раз не выбираясь из своей мастерской около Маяковки, в тишайшем переулочке, в кособоком, но крепком двухэтажном купеческом строеньице, где еще хранился стойкий аромат московской старины, но не затхлый и гниловатый, кошками подпорченный, а терпкий, густой, едва ли не веком выдержанный, любезный Вадиму и сладкий для него. В немалые, но и не великие свои годы Вадим имел кое-какую известность – ну, к слову, потому, что писал он на нынешний день – как это ни странно звучит! – оригинально: не искал модного самовыражения, не поражал публику лишь себе присущим – и никому боле! – видением мира, а работал по старинке. И лес на его холстах был только лесом, а поле, к примеру, всего лишь полем, но чувствовались в них и мощь, и беззащитность, и грусть пополам с радостью, то есть всем знакомое «очей очарованье», что извека живо в русской природе, что так зыбко и непознаваемо подчас и что уловить и тем более удержать под силу только очень зоркому глазу и точной руке. Короче, Вадим писал пейзажи в основном, хотя и портретами иной раз не пренебрегал, но редко-редко, не верил он в себя, портретиста. И, возвращаясь к холостому положению Вадима, заметим, что создание пейзажей требовало долгих отлучек из милой его сердцу Москвы, утомительных хождений с этюдником по весям, и где уж тут остепениться – времени не сыщешь, не наберешь.
Этим июлем собрался было в Мещеру – давно туда нацеливался! – но заболел каким-то импортным гриппом, долго валялся в постели, врачи осложнениями напугали, а тут друг и предложи поехать к нему на дачу, совсем близко от Москвы, от поликлиники – по Ярославской дороге, на полпути к знаменитой Лавре. То есть даже не к нему, приятелю, на дачу, к его деду, вернее – вообще ни к кому: дед умер год назад, дача пустая стоит, без хозяина, и глаз за ней лишним не станет. В дачном поселке, выросшем здесь еще в тридцатые годы, прилепившемся одним боком к железнодорожной насыпи, а другим – куда и выходила дачка покойного деда – к довольно болотистому, с высокой колкой травой и дивными лиловыми цветами полю, к речке, бегущей через поле, укрытой с глаз долой ивняком, орешником, к негустому и светлому лесу, где не то что заблудиться – аукаться глупо: весь просвеченный он, солнцем прошитый, соловьями и малиновками просвистанный… – так вот в подмосковном этом поселке коротали лето только старики пенсионеры с малолетними внуками и внучками. Вот и обещал друг тишину – чуть ли не мертвую, знал, чем купить Вадима: в постоянных своих дальних путешествиях он привык быть один на один с этюдником, не терпел в работе постороннего глазу, сторонился людей. Ну и купился на дружеские посулы, собрал чемодан, видавший виды этюдник через плечо повесил, сел в утреннюю электричку, отмахал тридцать шесть километров в предвкушении тишины и работы. Или иначе: работы в тишине. И вот на тебе: с первого дня – ни того ни другого…
Однако пришла пора обедать, пора варить пакетный суп и вермишель, пора запить все это бутылочкой холодного пива. В еде Вадим был неприхотлив, смотрел на нее как на скучный, но обязательный процесс: лишь бы скорее отделаться. И совсем забыл об угрозе, даже не забыл – внимания не обратил. Как впоследствии выяснилось – зря: война была объявлена.
Наутро – второе утро на даче – Вадим обнаружил на пороге кирпич. Кирпич как кирпич, ничего особенного. Одно странно: вчера его не заметил. Поднял, швырнул в кусты и тут же (история литературы диктует правило: в подобных случаях ставить отточие)… на ничего не подозревающего, еще до конца не проснувшегося Вадима обрушился поток ледяной воды, потом загремело, просвистело вниз с плоской крыши крыльца звонкое цинковое ведро, и только многими тренировками отработанная реакция отбросила Вадима назад, прижала к дверному косяку. Опорожненное ведро брякнулось на крыльцо, гремя скатилось по ступенькам, притормозило в траве. Вадим машинально отметил: ведро хозяйское, ранее стояло возле сарая, сам видел.
Встряхнулся, как пес, – хорошо, что жара, июль! – прислушался: кругом тишина. Враг себя не выдавал, даже если и видел случившееся. Вадим сбежал с крыльца, осмотрел кирпич и ведро. Они были связаны тонкой леской, которую не сразу и заметишь: вглядеться надо. Древний трюк. Но как видно, неумирающий: дураков в каждом поколении хватает. Дураком в данном случае Вадим самокритично назвал себя. Он вновь бросил кирпич, огляделся по сторонам. Тишина на белом свете, покой. Утро раннее-раннее, росистое, знобкое, обещающее жаркий и полный солнца день. Кругом никого.
– Эге-гей! – крикнул Вадим, не надеясь, впрочем, что Они тут же появятся.
Они и не появились.
Не исключено, что Они еще безвинно спали на своих кроватях, топчанах, диванах и раскладушках, смотрели цветные и черно-белые сны, сушили теплыми щеками мокрые пятнышки слюны на подушках – извечной спутницы сладких детских снов. А ведро с кирпичом Они накрепко увязали поздно вечером или ночью, дождавшись, пока Вадим ляжет спать. Пожалуй, именно в этот момент Вадим и назвал их – Они, с прописной буквы, в чем виделось и определенное уважение к противнику, и признание весомости его обещаний, и предельная его обезличенность. Сказал же один из клона: нас много.
Жить становилось беспокойно, но пока вполне любопытно. Не скучно. Бог с ней, с водой: холодный душ утром еще никому не вредил. Лишь бы работать не мешали.
Но ведром с водой дело не ограничилось.
Когда Вадим пристроил этюдник на поляне, стараясь, чтобы в поле зрения оказались незнакомые ему лиловые, на длинных толстых стеблях цветы, похожие по форме на колокольчики, росшие кучно и густо, и еще купы низкорослых деревьев вдоль речушки – поодаль, и еще линия высоковольтной передачи – там, дальше, и какие-то строения – совсем у горизонта; когда он умостился с карандашом в руке на складном брезентовом стульчике и, по привычке сощурившись, «фотографировал» видимое (цветы, чудо-колокольцы – вот главное, вот центр!..), в «кадр» вошли двое пацанят – лет семи и лет пяти. В ситцевых цветастых трусах-плавках и мокрые: речная вода, как на утках, каплями держалась на них, и в каждой капле дрожали маленькие солнца. Пацаны-утята вошли в «кадр», плавно прошествовали через него, заглянули в ящик этюдника: что там дядя прячет? – и встали позади, как вчерашние всеведы.
Вадим развернулся к ним на своем стульчике.
– Чего вам? – сердито спросил он.
– Дядя, – сказал тот, что постарше, – вы художник.
Это был не вопрос, а скорее утверждение, произнесенное к тому же с некой ноткой обвинения.
– Ну художник, – нелюбезно сознался Вадим, уже смутно подозревая тайную связь между вчерашней четверкой, сегодняшним ведром и этими малолетними ихтиандрами.
– Нарисуйте с нас картину, – проникновенным голосом попросил старший, а младший, уцепившись ручонкой тому за трусы, все время шумно шмыгал кнопочным носом и, не жалея нежный орган обоняния, нещадно его сминая, утирал свободной ладонью.