Череп под кожей
Шрифт:
– Так вот почему вы поехали в Спимут?
– Именно поэтому. Если бы я не совершил этот акт сыновней заботы, Кларисса не увидела бы фотографию в газете, не втянула бы меня в постановку «Герцогини Амальфи» и сейчас была бы жива. Странно, не правда ли? Это рушит любую теорию о человеческой жизни. Я усвоил это, когда мне было восемь лет. Моя мать погибла, потому что на одну минуту опоздала на самолет, летевший домой. А тот, на который она попала, разбился. Ее жизнь зависела лишь от того, как работали светофоры на парижских улицах. Мы живем, повинуясь воле случая, и умираем по воле случая. Что касается Клариссы, то, если заглянуть в прошлое, ее кончину предопределили восемь унций сыра «Блю стилтон». Зло проистекает из добра, если эти два слова что-то для вас значат.
Айво
– У человека должно быть достаточно смелости, чтобы жить согласно своим убеждениям. Если вы, как и я, соглашаетесь с тем, что эта жизнь – единственное, что у нас есть, что мы умираем, как животные, что все, чего мы добились, в конечном итоге будет безвозвратно утеряно, что мы отдаемся объятиям тьмы без всякой надежды, то это убеждение обязательно влияет на то, как вы проживаете свою жизнь.
– Миллионы людей живут, осознавая это, но все равно проявляют доброту, живут праведно и с пользой для общества.
– Потому что доброта, польза и праведность выгодны. И мне это не чуждо. Для собственного спокойствия необходимо, чтобы хоть кто-то хорошо к тебе относился. И, вероятно, некоторые из добродетельных атеистов тайно лелеют надежду или опасение, что жизнь после смерти все-таки есть. Будь то награда или наказание, но все равно это новое рождение. Так вот ничего такого нет, Корделия. Этого не существует. Нет ничего, кроме тьмы, и мы погружаемся в нее без всякой надежды.
Вспомнив, каким образом он отправил во тьму Клариссу, она с отвращением посмотрела на его лицо с выражением фальшивой печали и кроткой улыбкой, как будто полное осознание того, что он сделал, пришло к ней только сейчас.
– Вы разбили ей лицо! И ударили не один раз! Вы делали это снова и снова! Вы смогли заставить себя пойти на такое!
– Это было неприятно. И, если это вас успокоит, мне даже пришлось закрыть глаза. К тому же это длилось так долго. Ощущение было очень необычное, мягкие ткани заглушали хруст мелких костей. И их было так много. Я чувствовал, как они трескаются; это напомнило мне, как я в детстве разбивал застывшую помадку. Наша старая кухарка разрешала мне помогать ей. Больше всего мне нравилось разбивать ее на мелкие кусочки, после того как она остыла. А когда я открыл глаза и заставил себя посмотреть на содеянное, Клариссы уже не было. Разумеется, ее и до этого не было, но, уничтожив ее лицо, я даже не смог вспомнить, как она выглядела. Для Клариссы лицо было важнее, чем для кого бы то ни было. Разрушив его, я осознал, насколько нелепо было полагать, что у нее могла быть душа. Хотя я всегда это понимал.
Корделия повторяла про себя: «Меня не стошнит. Не стошнит. Я должна сохранять спокойствие. Я не буду паниковать».
Его голос звучал тихо, но очень отчетливо:
– Когда мне было шестнадцать, я впервые приехал на остров, еще школьником, и именно тогда впервые почувствовал, чего хочу от жизни. Не власти, не успеха, не секса с женщинами или мужчинами. Для меня это всегда было пустым растрачиванием души на постыдные утехи. Я грезил даже не о деньгах, если это не касалось моей страсти. Мечтал о месте. Об этом месте. Мне нужен был дом. Этот дом. Я мечтал об этом виде, об этом море, об этом острове. Мой дядя хотел тут умереть. Я же хотел тут жить. Это единственная истинная страсть, которую я когда-либо испытывал. И не мог позволить второсортной актрисе-нимфоманке отнять ее у меня.
– И вы ее убили?
Горриндж вновь наполнил бокалы и взглянул на нее. У Корделии возникло чувство, будто он что-то обдумывает: ее возможную реакцию, целесообразность признания – и, вероятно, подсчитывает время, которое у них осталось. Он улыбнулся, и в его улыбке светилось подлинное веселье, так что казалось, что он вот-вот взорвется от хохота.
– Моя дорогая Корделия! Вы действительно верите, что сидите здесь, распивая шато-марго, с убийцей! Поздравляю, вы исключительно хладнокровны. Нет, я не убивал ее. Я думал, вы это понимаете. У меня не хватило бы смелости и жестокости.
Конечно. Как она могла быть такой слепой? Ведь она поняла все уже давно. Кларисса наверняка была мертва, когда он занес над ней мраморную руку и опустил ее. Руку покойной принцессы, которая, по случайному совпадению, носила такое же имя, как и другой ребенок, умерший почти через сто лет на больничной койке одной из лондонских лечебниц, не дождавшись прихода матери.
– Кровь не брызнула струей, – продолжал Эмброуз. – Да это было и невозможно: Кларисса уже была мертва. Не так уж и трудно нанести удар, если убийство совершил кто-то другой. Ни крови, ни боли, ни чувства вины. Все, что я сделал, – это замел следы преступления убийцы. Моим мотивом был исключительно эгоизм. Мне нужно было найти и уничтожить эту жизненно важную фотографию. Я знал, что она где-то в комнате. Ей очень нравилось держать ее поблизости, периодически вытаскивать из сумки и притворяться, будто она читает рецензию. Но вы должны отдать мне должное за бескорыстную заботу об убийце. Мне было приятно посодействовать тому, чтобы ему все сошло с рук, если уж у него хватило духа лишить ее жизни. В конце концов, я был ему кое-чем обязан.
– Она могла сделать копии фотографии.
– Вероятно, хотя я в этом сомневаюсь. Даже если и так, какое это имеет значение? Их нашли бы в числе ее безделушек у нее дома, среди банальных вещей, которые надлежит выбросить вместе с осколками ее исключительно банальной жизни, полупустыми баночками крема для лица, бездушными любовными письмами, стопками театральных программок. И даже если бы Джордж Ральстон нашел фотографию и понял, насколько большое значение она имеет, то вряд ли бы что-то предпринял. Джордж не стал бы браться за работу налоговой службы. Я приехал на один день и одну ночь, чтобы побыть с умирающим стариком. Вы или кто-то из ваших знакомых воспользовались бы этими сведениями, чтобы донести на меня?
– Нет.
– А теперь донесете?
– Теперь я должна. Теперь все иначе. Мне придется рассказать, но не налоговикам, а полиции. Придется.
– Нет, не придется, Корделия! Не придется! Не пытайтесь дурачить саму себя, утверждая, что у вас нет выбора.
Она не ответила. Он наклонился вперед и наполнил ее бокал.
– Меня беспокоило не то, что могут существовать и другие копии. Я не мог допустить, чтобы полиция нашла эту копию, да еще в ее комнате. И я знал, что если она действительно там, то они точно ее найдут. Они будут искать мотив. Все в ее комнате будет собрано, внесено в дело, тщательно изучено, осмотрено. Разумеется, они могли бы оценить вырезку «по номиналу» – заметка критика, которую она хранила исключительно из сентиментальности. Только почему она так берегла именно эту рецензию на не самый важный спектакль, поставленный в провинциальном театре? Никогда не стоить рассчитывать на глупость полиции.
С глубокой печалью Корделия произнесла:
– Значит, это был Саймон. Бедный Саймон! Где он сейчас?
– У себя в комнате. В полной безопасности, уверяю вас. Разве вы не хотите узнать, что произошло?
– Но он не мог это спланировать! Только не Саймон. Он не мог задумать такое.
– Спланировать – нет. Задумать? Откуда нам знать, что он задумал? Она все равно мертва, что бы он ни задумал, не так ли? Он рассказал мне следующее: она пригласила его к себе в комнату, он собирался сказать, что хочет поплавать, надел плавки под джинсы, дождался, пока прошло полчаса с тех пор, как она отправилась отдыхать, потом три раза постучал в дверь. Она впустила его и сказала, что хочет кое о чем поговорить с ним. Понятно, о чем. О себе. Разве Кларисса когда-нибудь выражала желание говорить о чем-то еще? Он, бедный дурачок, решил, что она собирается сообщить ему о своем решении оплатить его музыкальное образование и дать ему денег на обучение в Королевском колледже.