— Вот и второе действие кончилось у нас с Авдотьей, и кончилось не по-хорошему. Как пришел я домой-то с волостного пойла да как вспомнил, до чего меня глупый бабий язык довел, сколько я денег извел из-за бабьих сплетен да сколько я поклонов сделал нестоящим людям, — взяло меня зло! А на грех, и мне пришлось с мирскими пьяницами и водки и пива хлебнуть, вот я спьяну-то и зарычи: «Ну, говорю, Авдотья, ежели ты не перестанешь языком звонить, так я тебя — вот! (Михайло погрозил кулаком.) Расшибу, говорю, в мелкие части!». Она было мне: «Что ж? Я вправду говорила…» А я-то с пьяну хвать ее за это место под горлом: «Я, мол, тебе покажу правду! только пикни!» Да маленько ее тряхнул вперед, назад… Ничего она мне не ответила, а только грубая сделалась сразу, и глаза у нее стали грубые; взглянет — точно обухом ударит. «Кабы, говорит, у меня ребенок был, так я бы и на тебя-то, дурака, не глядела, не то что по людям ходить!» Только и сказала, а по голосу мне слышно, что опротивел я ей. Да и мне-то стало нескладно, потому ребенка действительно не оказывалось… вот с этого разу и стало между нами студено… Бывало, стараешься взять недальнего седока, который поблизости, чтобы от дому недалеко было, ну а тут что-то будто и не охота стало дома-то сидеть…. Иной раз сидишь в трактире, пиво пьешь, а домой не тянет… и даже стал брать самые дальние концы, верст за сто, за полтораста, по неделям дома не бывал… А Авдотья между тем думала, думала, да и надумала новую заботу — ревновать! Воротишься откуда-нибудь из дальней поездки, ничего не скажет, а поглядит, точно топором ударит… Гляжу-погляжу, раз прибежала в трактир, оглядывает, осматривает: «Ты чего, Авдотья, тут? Зачем?» — «Я, говорит, знаю зачем». А у нас в трактире, на станции, всякого сброду довольно, и мужчин и баб. «Тебе любо, говорит, тут с девками-то бражничать?» И главное то досада, что правды-то нисколько нет, а зла в ней по этой части с каждым днем больше делается. А уж коли в бабе неправда против тебя, да еще зло бешеное, так тут и мужик
начинает думать по-звериному. Стало так, что ни шагу ступить, ни слова сказать ежели с бабой — сию минуту Авдотья тут, караулит и злющими глазами смотрит. Ходит за мной с своими глазищами, точно с заряженным ружьем, а меня всего так и рвет за сердце от этого. Докараулилась до того, что вышел я из всех границ. Привез я на хутор как-то со станции купчиху одну с девочкой, вдова… Купила она хуторишко, верст десять отсюда — «буду, говорит, век доживать!» Хорошая женщина. Знакомых нет, вот она у меня то то спросит, то другое; я, что знаю, скажу; «съезди-ка туда-то» — съездишь; «привези то-то» — поеду, привезу. И стали мы не концами считать, а так: «за все». И хорошо платит, добрая. Иной раз скажет: «Чем тебе домой ехать, да опять завтра приезжать, ночуй в кухне», ну и ночуешь. А наутро уедем с ней в лес, тес или что прочее покупать, да так иной раз ден шесть — хорошая женщина! А мне кого ни возить, сами знаете. «Поди, Михайло, в кухню, попей чайку», скажет; ну, сидишь и пьешь. А чтобы худого — ни боже мой! Вот раз сижу так-то, пью чай в кухне; глядь, моя Авдотья на дровнях, в дипломате подлетела и прямо в дом к купчихе. Минуты не прошло, смотрю, содом в доме начался. И Авдотья визжит и купчиха. Слышу: «Любовник! любовник!..» Не успел опомниться, а Авдотья и купчиха, обе как ястреба, в кухню влетели. Купчиха-то тоже не в себе: «Как так? как она смеет? чтобы я…» Тут я понял, рвануло меня, бросил я стакан с чаем, да прямо в Авдотью… Сгреб ее, себя не помню, да как был в фуфайке, так и выскочил, да с Авдотьей-то на тех дровнях без шапки, да дул ее, дул без памяти всю дорогу, уж и не помню, что я с ней делал… только большой скандал вышел, шибко мы осрамились, а Авдотья и совсем слегла… Жаль мне ее стало; стал я ее ублажать — нет! Молчит, ни слова не говорит! И вижу я, что с каждым часом отходит она от меня дальше и дальше, словно льдина оттаяла от берега и поплыла… Отмяк ледок от берега, тронулся — чуть глазом приметишь, а потом понесло его стрелой… Так и с Авдотьей стало. Откачнулась она от меня, остыла, и не успел я оглянуться, опомниться, нету моей Авдотьи!.. Чужая она мне стала, совсем незнакомая, будто мы и друг дружки-то не встречали… Зашла к ней без меня прохожая богомолка, побормотала ей про святые места и сразу втянула в богомолье… Я ведь по словечку обо всех Авдотьиных делах вам сказываю, а ведь ежели бы обо всех-то ее поступках и моих мученьях говорить, так ведь это в год не расскажешь. Захватило ее за душу богомоление, святость, и потянуло ее вон из дому, в пустыни, в леса дремучие… Как чуть весна началась, только и видел я Авдотью… Палочки, котомочки с зимы готовы, товарок ждет не дождется, и никакими силами не удержишь!.. Один я в избе-то, пусто, холодно, ни привета, ни ответа. Просто хоть руки на себя наложить!.. Еле-еле лето кое-как пробьешься, и уж только в глухую осень, уж к снегу и Михайлову дню дождешься Авдотьи. Да и то совсем чужая! Нет того хозяйского неугомону, как сначала: топлена печь, не топлена — ей все равно; только бы зиму перезимовать, а потом и опять ее нету! И эдак года два она подряд меня томила; исхудала, отощала, оборвалась вся; тоска в избе-то, сокрушение одно… «Уйду, говорит, Михайло, совсем от тебя, на подвиг. Прости меня Христа ради!» А у меня у самого глаза слезами заливаются. На третий год, думал, совсем пропала, уж на санях стали ездить — нет Авдотьи! Все сердце мое изорвалось… потому хорошая баба, одно слово — сокровище! Не то, чтобы набормотать, да дела не сделать… Уж возьмется за что — так огонь! уж дойдет до последнего предела… Думаю: «пропала моя Авдотья, в самом деле в монашки ушла!» Только уж под самый Николин день привозят ее: больнешенька! Всеё продуло ее, дождем промочило, сгорбило, согнуло, а кашель так и ревет в груди… А я уж и не помню себя от радости! Хошь такую-то, мол, дай сюда!.. Свалилась, бедная, всю зиму промаялась, смерти ждала, да, спасибо, доктор добрый у нас человек, очень за ней глядел, каждую неделю навещал, лекарства давал — выправил-таки ее к весне… Стала моя Авдотья по избе ходить, и все на старое: «Вот придет весна, уйду на богомолье!.. В Ерусалим поплыву…» — «Ну, думаю, ладно, попробуй!» — и решил так, что уж ни за какие миллионы ее не пущу; стосковался я, измучился… А заместо того случилось такое, что ни мне, ни Авдотье и во сне не снилось. Опять эта самая оттоманская порта чудить начала. Сидела, сидела смирно, да и стала народ резать без всякого снисхождения. Стала резать, а ее стали бить за это. Началась война. Вот в это самое время, как Авдотью потянуло вон из дому, хвать-похвать, вступает к нам полк. Авдотья рвется уйтить, храпит на меня, что я ее силом не пускаю, а солдат Яшка-красная рубашка, постоялец, сидит с трубочкой на крыльце, на гармонии жалостные песни играет… Такие жалобные фигуры выводит и голосом нежным песни жалобные поет. А детина здоровый, пес бы его взял, красивый, собака, удалой, и на гармонии мастер играть; гармония складная, «тальянка» называется, четырехугольная. Только тронет, бывало, гармонию-то, а Авдотья уж и вздыхает: «Жалко мне его… убыот бедного!» Ну, как она его разок пожалела, вы уж и сами можете понимать, что дальше… Сердце у нее горячее, за что уцепится, так уж не как-нибудь… Недели не прошло, приезжаю из Тифина, сидят милые дружки, водку пьют, жалобные песни поют, на тальянке играют… Ну, тут уж мне и рассказывать-то не охота… Не то что рассказывать, а страшно даже подумать. Озверел я совсем, а уж Авдотья… ну, не дай бог никому этого! Все разорилось, все пошло прахом, все пропились, передрались, перецарапались… Срамоты что было — вовек этого не забудешь! Устрашился я как-то однажды своих злодейств, пошел к солдату: «Уйди, говорю, добром; возьми что хошь, только оставь!» — «Давай сорок целковых — оставлю твою бабу, а коли сама прибежит, так в шею накладу. А не дашь сорок серебром, ей-ей, сведу бабу!» Отдал, продал последнее. Тут Авдотью колотить начали с двух сторон: и солдаты «учат», и я из пределов вышел. Не знаю! Нет! И что такое было и как рассказать — нет, не приведи бог! Четыре месяца эдак-то тиранились, и чем бы окончилось это дело — не знаю, только не по-хорошему бы окончилось, это уж верно! да господь нас обоих спас от греха!.. Лаемся мы как-то с Авдотьей в холодной избе, без огня; она с кровати рычит, я с печи огрызаюсь, и вдруг незваная, непрошенная, входит калашница Артамоновна… Перемер весь ее род, так она на большой дороге около своей избушки калачами торговала… Помолилась богу, отдохнула и говорит: «Была я у всенощной, богу молилась, и всю-то службу, сама не знаю от чего, только про вас, горемычных, и думу думала. Вложил, говорит, сам господь, должно быть, эти думы в меня. И жалость меня к вам взяла. Шепчет вот кто-то на ухо: «Вызволи Михайлу, вызволи Авдотью! Скоро твой конец, помоги!» Меня даже слеза ударила от этих слов, а Авдотья так сразу коровой заревела. И говорит мне Артамоновна: — «Глупый ты, безбожный и безрассудный балбес! До чего ты довел твою жену и до чего себя самого произвел? Не дурак ли ты: хотел прожить с женой весь век за самоваром; думал ты, дурак, что будет она тебе благодарна, ежели ей только чай с сахаром пить, а никакого беспокойства не иметь? Куда ж она силу-то свою денет, подумал ли ты? Ведь у ней, у жены-то твоей, на четырех баб силы-то хватит, а ты думаешь чаем ее отпоить? Ведь твоей Авдотье цены нет; вот она с солдатом связалась — так ведь на смерть готова; в богомолье ударилась — прямо на небо норовит, не как-нибудь; баб на чистую воду выводила — так ведь ее голос-то за пять верст слышно. И этакую-то золотую бабу ты, балбес, удумал на всю жизнь оставить без затруднения? Почему же ты не делаешь ей в жизни затруднения? Ведь она всего хочет, понимаешь ли ты? Ей всего нужно… А ты самоваром хочешь отбояриться? Иди, глупый человек, в волость, созови сход, поставь угощение да в ножки мужикам поклонись, проси земли, да оба с Авдотьей впрягайтесь в один хомут, — да чтоб спина трещала, — вот и окончание будет вашей безбожной жизни! Всякий человек хочет всего, ну, богатый и укупит все; так ли, сяк ли, сумеет силу свою размотать и душу приютить, а вы-то, мужичье-то, что задумали? Куда вам окроме хомута? На такую бабу-то, как Авдотья, по-настоящему, надо бы какую заботу-то навалить, чтоб она не мудрила? Ей мало целого стада коров, да овец ежели двести, так и то она каждой имя даст и характер узнает, да кур тысячу, и то она запомнит об каждой, что которая курица думает, да детей ей нужно полдюжины, да чего тебе угодно навали на экую силу, так ей только-только в самый раз почувствовать, что она жива, на свете живет, а не в могиле зарыта. А ты, болван, поставил перед ней самовар, да и «живи в свое удовольствие!» А ты-то, говорит Авдотье, балалайка бесструнная, чего думала? Ты бы хоть мужу на портянки холста наткала, так и то бы тебе потрудней было, повеселей! Ах вы, глупые, бессовестные! Задумали без крестьянского хомута век свековать!». То есть ревмя ревели мы от этих слов оба, и Авдотья и я… И дай ей бог! Вот с этого-то дня мы с Авдотьей и опять оживать стали. Артамоновна-то не то что на словах, а и делом помогла… Сто рублей серебром вынула кровных денег: «мне, говорит, все равно помирать надо; на что мне деньги? Лучше вы начинайте жить сызнова!» И стала она нам заместо матери. Придет, журит… Усадила-таки Авдотью за стан. Уселась, растопырила локти, как калегвард на коне, да как застучал челнок, так у нее, у растрепы, и засияло расцарапанное-то лицо!.. Каким родом опять я в крестьянство вошел, как всему покорился, как с Авдотьей в одних оглоблях пошли, — этого уж не стану рассказывать. А точно, затрещали наши спинушки в хомуте-то!.. У Авдотьи на жниве в первый-то раз спина от солнца пузырем вспухла, тело-то непривычное. А ничего!.. Барыша никакого нету, и достатка нету, ничего нету такого, чтобы сказать, «из-за чего бьемся», а что жить — точно, житьстали, стали словно бы не чужие на
белом свете! И что трудней, то Авдотья горячей. Мало ведь и этого ей стало. «Ах, говорит, ребенка бы мне!» — «Да у тебя и так, мол, не мало заботы». — «Нет, говорит, у меня сердце тоскует; я-то сама в хлопотах, а сердцу-то нету заботы». И тут Артамоновна поняла. «Верно, говорит, ты, Авдотья, говоришь: надобно, чтобы и сердцу было затруднение, и тогда будет легче!» Подумали и так решили: взять на вечные времена чужого ребенка. И что хлопот было — боже мой! Что слез-то!.. Отдал было один вдовый мужик ребенка, мальчика, и контракт сделал, «чтобы не касаться, а в противном случае должен он отдать Авдотье тысячу рублей». В пьяном-то виде мужик все это подписал и пять рублей получил, ребенка отдал; а через месяц пришел тоже пьяный, да и унес его без всяких разговоров. «Я, говорит, женился!» А Авдотья уж так к нему привязалась, больше чем к родному! Что слез-то было! Потом ездили по тихвинскому тракту, девочку отдавала какая-то курлянка. Ну, не понравилась девочка-то Авдотье. Тогда уж с Артамоновной ударились в Петербург, в воспитательный дом, выбрали там мальчонку в полное свое удовольствие. Перебрали, говорят, штук двести, перепробовали, перещупали. Артамоновна-то сказывает, как очутилась Авдотья в этой куче ребят, так у ней глаза-то и разгорелись. Дать ей волю, так она бы дюжину привезла. И тот хорош и этот хорош, да вот ушки велики, а у этого ручки коротки. Наконец уж выбрали черномазого мальчишку, — растет! И то мало! Девочку, говорит, хочется. Вот у нас теперь и вышла запряжка крестьянская, почитай, в полном виде: Артамоновна заместо матери, мальчонка заместо сына, а мы с Авдотьей будто отец ему и мать. Ну кое-как, за работой да за крестьянством и живем помаленьку. Так вот отчего Авдотья-то мудрить перестала!..
3
Скоро мне пришлось убедиться, что не один Михайло с Авдотьей перестали мудрить. Перестали мудрить и «хорошие господа». Убедили меня в этом два дня, проведенные в той самой усадьбе, где когда-то мудрили мы все. Повидимому, все то же: и лес, и усадьба, и люди, которые в ней живут, но того радостного тона жизни, который когда-то проникал во всевозможные отношения «хороших господ» с «хорошими мужиками», нет и в помине. И не враждебностью заменился он; заменился он отчужденностью, держащею мысль на сухих мелочах настоящего дня, ничего никому не сулящего, не имеющего никаких перспектив.
Все «перестали» — и Михайло, и Авдотья, и «хорошие господа». И это слово так въелось в мою мысль, что я, отравляясь с Михайлой в обратный путь и находясь под впечатлением этого, во всем видимом звучащего слова, не мог не спросить его:
— Ну, а мужики, Михайло, как? Перестали?
— Мужики-то? И-и!.. Так «перестали», что лучше требовать нельзя! Намедни отвалили господину Чибисову двадцать восемь тысяч рубликов из крестьянского банка! Стало быть, уж очувствовались! А ведь как мудрили-то!
— То есть как же?
— Да как же? Как вышло освобождение, так господин-то Чибисов в скорости сам им эту землю отдавал — «почем ни возьми, да возьми». Не брали! Куда! Дядя Сафрон говорит: «Чего ее укупать-то? Она и так должна отойтить. Потому, что земля, что вода, что нёба — все божье. Отойдет». Вот тебе и отошло! Нёба!
Михайло даже засмеялся.
— В ту пору учитель тут у нас был молодой. Сам Чибисов его привез школу учредить. Так этот учитель-то, бывало, как умолял мужиков-то: «Купите, ребята! Он теперь с актеркой связался, ему деньги нужны, покупайте! Поздно будет! А то ведь в банк заложит, не достанется вам!» Так его, этого учителя-то, за эти слова как поняли? Когда стали разыскивать, нет ли каких умышленников, злодеев, на первого на него указали: «вот кто злодей-то!» Ну, тот и пропал куда-то.
— Да за что ж злодеем-то его сочли?
— На зло подущал, вишь!
— Да какое же зло — купить землю?
— Вот в этом-то и зло-то! За это в Сибирь должны все пойтить, ежели землю-то купить, — вот какие были мнения! А он, стало быть, подущает ко греху, погубить хочет. Учитель-то говорит: «Барин, говорит, по рублю, по два отдаст десятину-то, берите!» А наш брат думает: «Нет, не обманешь! Царь нас высвободил, а вы опять хотите нас залучить? Нет, шалишь! Как же! Опять обвязываться помещику? Это, значит, царя не слушать… Все равно, если бы меня из тюрьмы выпустили, а я бы не подорожал милостью да опять бы грех сделал — за это шибко наказывают!» Вот тогда и думали: «Не соблазняйся! Не делай бумаги! Пускай его сам пашет землю! Самому ему нечего делать, стало быть, ее отберут и так…» И как стал этот господин Чибисов деньги-то мотать, то-то было нам любо, дуракам! Из города то кабатчик приедет, то лавочник, — не наслушаемся, как они про барина рассказывают: «Тут, говорят, куролесит, с актерками на тройках, шампанским собак поит…» А нам-то и любо: «не работает, а кутит, стало быть, отберут от него!» Пущай, пущай скорей просвистит деньжонки-то! Слышим — «просвистал!» Слава тебе, господи! Скоро ли отбирать приедут? Прошел слух, что к няньке к своей крепостной приезжал, деньги у нее занял. «Ну, думаем, конец! Видно, последки обирает!» Ан вот не по нашему вышло! Приехали мужичонки из банку, показывают бумаги, а там за все заплачено:и за шампанское, и за актерок, и за тройки, — за все мужичишки отдали. И в банк отдали, и закладчикам, и все должишки заплатили, все недоимки, да еще в два раза против всего пропитого надбавили господину-то Чибисову!.. Вот тебе и «нёба», «земля», «вода», «по-божьи»… Приехали — тише воды, ниже травы… А уж чего намудрили, пока втридорога пришлось расплачиваться!.. Нет, теперь куда уж мудрить! Перестали!
Таким образом, возвратившись в столицу после непродолжительной отлучки в деревню, я привез в себе твердое убеждение в том, что вообще на Руси мудрить перестали.
ПРИМЕЧАНИЯ
В архиве Г. И. Успенского сохранился листок с записью наименования цикла очерков «Через пень-колоду» и плана очерка, который под заглавием «Общие свойства «скучающей публики» был опубликован в «Русской мысли», 1884, № 10. Это дает основание датировать замысел очерков «Через пень-колоду», которые впервые появились на страницах журнала «Русская мысль» в 1885 году, предшествующим годом.
В очерках «Через пень-колоду» Успенский вновь поднимал вопрос о неустройстве и путанице пореформенной жизни.
В журнальной редакции цикла (очерк «Куда девался один хороший русский тип?») писатель сам пояснил сущность избранного им заглавия.
«Название Через пень-колоду, — писал он, — дано настоящим очеркам потому, что русская жизнь вообще, а деревенская, из которой, главным образом, и будет почерпаться материал для этих очерков, в особенности, идут вперед (да! все-таки, вперед) с такими ненужными, нелепыми, жестокими случайностями и осложнениями, что выражение через пень-колоду,которым мне хотелось охарактеризовать это бестолково-трудное движение, можно упрекнуть разве только в некоторой мягкости, не соответствующей тому грубо топорному элементу, который в теперешней русской жизни неизменно сопутствует каждому, самому малейшему и простейшему явлению будничного обихода. Но, не исчерпывая всей многосложности явлений, из которых соткана настоящая минута русской жизни, выражение через пень-колоду,характеризующее эту минуту, хотя и в смягченном виде и смягченными чертами, выбрано мною также и для характеристики положения, в котором находится и наблюдатель этой минуты: через пень-колоду идет жизнь, и через пень-колоду волей-неволей должна идти и мысль наблюдателя: неожиданность, безрезонность, непостижимость, наконец, которыми испещрен сегодняшний день, невольно расшатывают, повергают в отчаяние, иной раз отупляют, а иной раз вдруг подъемлют для того, чтобы тотчас же «повергнуть» эту несчастную мысль наблюдателя, и все эти терзания, все эти неожиданности, сменяющие друг друга с быстротою, все более и более увеличивающеюся, не могут не класть своей печати на манеру и на способ литературного изложения того, что наблюдатель хотел бы рассказать читателю… Веселое, независимо от рассказчика, едва начавшего свою веселую речь, сменяется таким ужасным, что веселая речь надолго замирает на устах, и нужно долгое время, чтобы опомниться, прийти в себя, одуматься и, убедившись, что это «ужасное» имеет в конце концов хотя и отдаленную, но неразрывную связь с тем «веселым» сюжетом, разговор о котором был так нежданно прерван, чтобы можно было возвратиться к продолжению и тону прерванного рассказа.
Да не смушается поэтому читатель видимою нестройностью и беспорядочностью в передаче моих наблюдений; я уже сказал, что хотя жизнь русская и идет через пень-колоду, но она идет и идет вперед, идет к правде, к торжеству ее, то есть к тому самому, что нужно душе человеческой, что оставляет глубокий, не всегда, при настоящих условиях жизни, приметный, но вечно живой, несокрушимый центр. Вот такой же центр не может не быть и в наблюдениях, почерпаемых из явлений этой же самой действительности: быть может они покажутся на первый взгляд беспорядочными, мечущимися с предмета на предмет, прерывающими речь об одном для того, чтобы, начав о другом, также прервать и начать о третьем и т. д., но так как источник этой спутанной речи — только частица той же самой многосложной картины, которую представляет современная русская жизнь, то и в видимой беспорядочности передачи явлений этой жизни также будет центр, к которому сойдутся все эти якобы случайности отступлений от начатого, прерванных речей и т. д…»
Таким «центром», то есть мыслью, объединяющей весь цикл очерков, была мысль о неуклонном проявлении в жизни положительных явлений, они-то и позволяли мечтать о лучшем будущем народа.
Первоначально цикл «Через пень-колоду» состоял из шести очерков («Захотел быть умнее отца!», «Куда девался один хороший русский тип?», «Пинжак» и чорт», «Недописанная глава», «Выпрямила» (Отрывок из записок Тяпушкина), «Окончание недописанной главы»).
Картины деревенской жизни связаны в цикле с изображением отношения интеллигенции к народу и с вопросом о роли искусства и литературы в «выпрямлении» человека, «скомканного» современными условиями жизни.
В 1886 году при подготовке к изданию восьмого тома Сочинений Успенский, очевидно желая избежать многотемности, пересмотрел состав очерков «Через пень-колоду». Три последних очерка, явившихся своеобразным эстетическим трактатом писателя, были исключены из цикла. Один из очерков, «Выпрямила», вошел позднее в новый цикл «Кой про что» (см. том 7 настоящего издания).
Взамен исключенных произведений писатель ввел в состав цикла «Через пень-колоду» очерк из деревенской жизни «Перестала!»