Через улицу
Шрифт:
Улица была залита светом. К моему удивлению, я увидел, что в одном из окон противоположного дома молодая женщина выбивает коврик с изображением восточного города, пальм и минаретов. Чтобы не дышать пылью, она отвернула с гримаской голову, но я отлично мог видеть ее тонкое смугловатое лицо, похожее на лица тех ангелов, которых рисуют на пасхальных открытках – преувеличенно большие глаза и маленький рот, похожий на полураскрытый, запекшийся от жажды цветок. Ее ресницы были так черны и так длинны, что я через улицу видел, как они колыхались, как падали от них синеватые тени на щеки.
Вытряхнув коврик, она с любопытством заглянула вниз и скрылась в глубине комнаты.
День опять пролетел быстро.
Моя комната находилась на чердаке, в пристройке, а этажом ниже жили другие постояльцы: два итальянца, которые целыми днями играли в карты, развалившись на постелях и высоко держа над головами веера засаленных карт. Иногда игроки вступали в шумные споры, и тогда имена Мадонн и святых мешались с громом и молниями, но через минуту все успокаивалось, и приятели, как ни в чем не бывало, снова сдавали карты. В другой комнате жил со своею супругой чудак-англичанин. С утра он уходил в город и, бродя по шумным александрийским улицам, читал вслух Евангелие. Его супруга в черном до подбородка платье ходила за ним, скромно опустив глаза. Так они проповедовали Слово Божие в городе, где интересовались всем, чем угодно, но только не проповедью евангельских истин. Третья комната пустовала, в ней обвалился потолок.
Вечером я сидел у окна и слушал таинственный гул, стоявший над огромным городом. Сверху трепетали пушистые звезды. Где-то за домами вспыхивали волшебные огни трамваев. На нашей улице горели фонари у дверей весьма легкомысленных заведений. Мимо сновали люди – арабы и подозрительные европейцы, молодые портовые рабочие и уличные зеваки. Иногда в свете фонарей можно было рассмотреть полосатые фуфайки и синие каскетки матросов. Раскрашенные женщины в одних розовых рубашках выбегали из дверей и тащили прохожих в свой пахнущий дешевой пудрой рай. Каждые полчаса завязывалась минутная ссора и так же быстро затихала. Через улицу я видел в освещенных окнах бедную и безнадежную жизнь: усталые лица женщин, плачущих детей, жалкую еду на столе, тряпье неопрятных постелей.
Я поискал глазами ту особу, которую я видел утром. Окна ее квартиры были освещены, и я мог видеть убогий и жалкий комфорт мещанской обстановки: круглый стол, покрытый розовой клеенкой, висевшую над ним бронзовую лампу с затейливыми украшениями и белым абажуром, на стене – две увеличенные фотографии, а на комоде – будильник и бумажные цветы в копеечных вазочках. Вероятно, здесь жила семья какого-нибудь трамвайного кондуктора или приказчика из маленького магазина. По комнате ходила та молодая женщина, которую я видел утром. На ней было то же самое ситцевое платье в голубых цветочках, а на босых ногах домашние с меховой оторочкой туфли.
Она медленно, точно во сне, бродила по комнате, уходила и возвращалась, занятая приготовлением ужина. В открытую дверь кухни я видел горящий примус и кастрюли. От нечего делать, заинтригованный прекрасной незнакомкой, я наблюдал, как она лениво накрывала на стол: поставила тарелки, принесла графин с водой и бутылку вина. Потом она подошла к окну и, облокотившись на подоконник, застыла черным силуэтом. Может быть, она заслушалась хриплой арией граммофона, который неожиданно завели в соседнем доме. Это был старинный вальс из какой-то итальянской оперы, мелодичный и пошловатый, как счастье неаполитанского любовника.
Наконец пришел тот человек, которого она ждала к ужину, высокий толстяк с красным лицом и подстриженными черными усиками над большим и пухлым ртом. Он тяжело отдувался и, не говоря ни слова, бросил свое канотье на комод, снял чесучовый пиджак и развязал, мотая головой, розоватый галстук. Затем он заменил ботинки туфлями из красной кожи и, оставшись в розоватой помятой рубашке с лиловыми подтяжками на жирных и круглых плечах, сел за стол. Женщина, вероятно, его дочь, как я подумал в первую минуту, принесла из кухни большую миску и поставила на стол. Мужчина наложил на тарелку горку помидоров и с жадностью принялся за еду. Насыщался он торопливо, облизывая пальцы, по которым стекал помидорный сок, от усердия высоко поднимая брови. Мне казалось, что я слышу чавканье его рта, что я вижу, как шевелятся во время еды его уши. Справившись с помидорами на тарелке, он стал есть прямо из миски, и за все это время, кажется, не сказал ни одного слова. Его партнерша тоже молча сидела с другой стороны стола, подперев голову рукой. Точно нехотя, она жевала кусок хлеба.
Когда помидоры были уничтожены, она снова пошла на кухню и принесла суповую миску, от которой валил горячий пар.
Мне надоела эта фламандская картина, и я решил, что нужно пойти в город, посидеть в каком-нибудь кафе: в комнате было душно, как в аду.
Но такая же духота стояла и на нагретых дневным солнцем улицах. В многочисленных кафе, на открытых террасах сидели дородные эфенди и с дорогими сигаретами в руках потягивали из маленьких чашечек кофе. К ним приставали, предлагая почистить обувь, уличные чистильщики – маленькие арабчата, похожие на вывалянных в грязи ангелочков. Они умоляющими глазами смотрели на клиентов, понимая, что за каждый непринесенный с работы пиастр их ожидает дома жестокая порка, побои и крики суровых отцов.
Молодые, преждевременно жиреющие люди, бездельники и юркие дельцы сновали по улицам, спорили о чем-то в кафе, размахивали руками и отмахивались от назойливых египетских мух бумажными метелками. Среди этого оживления я особенно сильно почувствовал свое одиночество и бесприютность.
По утрам я уходил из дому. Почему-то меня тянуло в порт, к пароходам, к суете на пристанях, к запахам пароходного дыма, морской воды, канатов и брезентов. С замиранием сердца я прислушивался к тоскливым гудкам. По количеству золотых галунов на рукавах капитанов и шкиперов я судил об их мореходных способностях. Мне нравились эти потрепанные скрипучие пароходы, которые возили по голубым волнам Средиземного моря поэтические, древние, как история Александрии, грузы: маслины и оливковое масло, пшеницу и виноград, вино и шерсть, критский лук и прекрасных, точно выточенных из дерева, античных македонских быков.
Я переходил от парохода к пароходу и разбирал на кормах золотые буквы названий. Так поступали герои давно прочитанных и позабытых книг. Позвякивая в кармане последними пенсами, они тоже бродили по набережным тех романтичных городков с трудными английскими названиями, где в кирпичных, заросших обильным плющом домиках жили отставные адмиралы и арматоры, а избежавшие виселицы в лондонских доках одноглазые и хромые пираты держали кабачки и картежные притоны с огромными очагами, с дубовыми табуретами и оловянными кружками в пинту эля, с зелеными, привезенными из далеких путешествий, попугаями. Так бродили юные непоседы по набережным, смотрели на корабли, нагруженные драгоценным грузом индиго, сандалового дерева и кофе, золотом и табаком, и мечтали уехать юнгами на каком-нибудь трехмачтовом бриге Ост-Индской Компании.
Я завидовал бродягам, морякам и авантюристам и с грустью думал, что мне не хватает чего-то, чтобы быть таким же, как они, как этот пароходный кок, который с трубкой в зубах смотрел мечтательно и равнодушно на берег, облокотившись о поручни своего грязного парохода «Богемия», и время от времени флегматично поплевывал в зеленоватую воду. Видно было, что он презирает все на свете, кроме своего годового жалованья, кроме приятной возможности пропить это жалованье в каком-нибудь баре, где лихих моряков обнимают пышные руки испытанных в любви красавиц.