Черняховского, 4-А
Шрифт:
…У меня тяжёлый осадок
От последних прожитых лет:
Я себе и жалок, и гадок,
И лекарства от этого нет.
Как я только себя ни хаял,
Как я только тебя ни корил,
Но отгадка совсем простая:
Вышла ты из привычных мерил —
И вошла в пределы иные…
Это значит, нужно теперь
Подобрать к тебе позывные —
И тогда приоткроется дверь…
Каюсь,
Месяцев пять спустя написалось такое:
По каждому году расставлены смерти,
Как в поле ловушки на зверя.
Кто б ни был охотник — Господь или черти,
Для нас неизбывна потеря.
Для нас — это осиротевшие вещи,
Невидимый след на паркете;
Глухое молчанье, что так же зловеще,
Как тихая бомба в пакете.
Для нас — это мысль, что без устали гложет,
Спокойно дожить мешает…
А то, что душа бессмертна, быть может —
Не очень то утешает.
Что ещё сказать? Остаётся лишь повторить то, что ты, Римма, написала мне в конце своего последнего письма: короткое «Прощай»…
* * *
Нет, не хочу так прощаться! Хочу вспомнить тебя не больной, измученной, безразличной, но остроумной, ироничной, улыбчивой — что хорошо выразилось в твоих литературных пародиях. И одну из них отважусь поместить здесь, презрев закон об авторском праве, который ты по должности своей свято и не без удовольствия и постоянного интереса блюла около двух десятков лет, когда работала в юридическом управлении Агентства по авторским правам «на Лаврухе».
Вот что сочинила ты об одном из любимых тобою писателях.
ПО УИЛЬЯМУ ФОЛКНЕРУ
В то утро, когда ему исполнилось пятнадцать, а об этом он узнал по необыкновенно вкусному запаху, доносившемуся из кухни, где его мать вовсю орудовала с раннего утра, и где он, войдя, увидел именинный пирог с пятнадцатью разноцветными свечками (а разноцветными они были потому, что мать его считала, что розовые символизируют невинное младенчество, зелёные — юношеское созревание, красные — бурное мужество, а белые — спокойную и достойную старость) и где он увидел сияющую мать, которая сияла не меньше, чем все предметы на кухне, начиная с крохотных серебряных щипчиков для колки сахара и кончая многочисленными огромными медными тазами для варки варенья, хотя варенье мать варила в разное время года, в зависимости от созревания ягод и плодов, вплоть до поздней осени, когда оно готовилось из зимних сортов яблок, и для каждого вида варенья был свой определенный таз, и считалось страшным грехом спутать тазы, так как мать была уверена, что вкус варенья зависит от того, что каждый сорт варят в своём собственном тазу; а, как известно, в доме его родителей варенье было культом, хотя они и знали, что культ к добру не приводит, в какой бы форме ни выражался, но когда его дядя заявил однажды, что культ красоты, например, является полезным и не может привести к плохому, то и мать, и отец сказали, что невинный культ варенья тоже ничем не грозит этому самому человечеству, и если бы все люди серьёзно отнеслись к варке варенья, а не занимались чёрт знает чем, наступила бы райская жизнь на земле, так как варить варенье может каждый, и бедняк, и богач, а вот красота не всем доступна, и поэтому ради красоты, в чём бы она ни выражалась, совершается много злодеяний на свете, и в то же время ещё не было случая, чтобы из-за варенья совершались какие-либо неблаговидные дела, не говоря уже о преступлениях, на что дядя ответил, что скажи, например, кто-нибудь, что его сестра плохо варит варенье, и начнётся не только гражданская, но и мировая война, на что отец заявил, что это только лишь предположение его, то есть дяди, а вот ещё в древние времена, и это все знают,
ГЛАВА 3. Поверка личного состава. Брачный сезон (Миша, Артур, Алик, Игорь, Жанна, далее везде…). О двух Яблочковых и об одном Гургене. Ещё не… Я становлюсь «четыреста седьмистом». Секретный сотрудник гондурасской разведки. Страсти по Иву Монтану. На авансцену выходит Полина. «Её командировка, или все мужчины одним… мазаны»
1
Вспомнил о своём военном прошлом — когда командовал ротой — и решил тоже сделать поверку личного состава. Личного состава персонажей моего повествования — и, по возможности, выяснить, кто есть кто, где и как к концу пятидесятых годов XX века.
И вот примерная картина.
Мой отец. Уже больше десяти лет его пепел находится в урне, а урна — в колумбарии Донского монастыря. Вернувшись после войны, я уже не застал его в живых, а последний раз мы виделись в зимней Москве, в феврале 1942-го. Меня тогда с Западного фронта, немного отодвинувшего немцев от столицы, перемещали на Северо-Западный (видимо, чтобы и там добиться хоть каких-то военных успехов), а мой отец приехал на несколько дней в Москву в командировку из Горького (Нижнего Новгорода), где был в эвакуации с октября 41-го года вместе с моей мамой, братом и фабрикой, где тогда работал.
Между прочим — это мне рассказал брат гораздо позднее, — везли их туда на открытых платформах. (Похлеще, нежели перевозка немцами наших военнопленных или нашими — своих родных арестантов. Впрочем, дело тут, конечно, не в человеколюбии, а в том, что с платформы легче удрать, чем из «телячьего» вагона.)
С отцом мы сумели встретиться тогда всего на несколько часов у его старшего брата, в доме с печным отоплением, недалеко от Павелецкого вокзала. Там было тепло. У нас на Малой Бронной батареи не работали, вся квартира вымерзла. Мы встретились, и папа выставил на стол каким-то чудом добытую и настоянную на его любимом тархуне бутылку водки. Он был оживлён, даже радостен — предвкушал скорое окончание войны и возвращение в Москву… Нет, он не был бездумным оптимистом, просто хотел и умел думать о лучшем — даже когда сидел в концлагере как враг народа, когда остался без работы, когда начал болеть. Впрочем, болезням, так рассказывал мне брат, удалось всё-таки сломить отца.
К тому времени, о котором веду рассказ, память об отце притупилась, чувства тоже. Мне всегда казалось, что у меня к нему они намного сильнее, чем у мамы и брата — возможно, потому, что прожил с ним рядом гораздо меньше, но, всё равно, притупились, и это, как понимаю, вполне естественно: разве можно всё время существовать на их острие?
Моя мама только что ушла на пенсию с работы в педагогическом институте. Как всегда, очень много читает. Как всегда, занимается хозяйством и тщательно заваривает чай для младшего сына Жени. (Он — отчаянный «чаист».) Как всегда, весьма привечает друзей Жени — особенно, Эльхана, и значительно меньше — моих. Так я считаю и обижаюсь. (Между прочим, на её пенсию можно было приобрести тогда 290 буханок хлеба и 20,5 бутылок водки в месяц.)
Брат Женя. По-прежнему работает на Радио. По-прежнему слушает Би-Би-Си на английском. По-прежнему, возвращаясь с работы, ещё в дверях спрашивает маму: «Заварила чай?» Кажется, чуть было не женился на девушке, владеющей бирманским языком, на котором, по его словам, лучше неё мог изъясняться только тогдашний премьер-министр Бирмы, У-Ну, хорошо известный у нас в народе, потому что этим именем называли жестяную крышечку водочной бутылки, по форме напоминающей его головной убор. Насколько я понял брата, сделать предложение о браке в тот вечер ему помешало только то, что он немного переел и мирно уснул в кресле, а когда проснулся, напрочь забыл о своём намерении.