Черный замок Ольшанский
Шрифт:
Идешь загодя условленным маршрутом, и тебя где-то дорогой подхватывает Щукин «козел» — одна из любимых мной машин, особенно, когда лето, и брезентовые «стены» подобраны вверх, и ветер как хочет играет волосами, одеждой и все такое прочее. Да еще если, кроме водителя, тут же на заднем сиденье с тобой Щука и Хилинский.
Портит, правда, немного в этот раз настроение присутствие рядом с шофером сердечного друга, «непреклонного» Якуба Клепчи. Но что поделаешь, никогда на земле не бывает стопроцентного счастья. Примиримся и с восьмидесятипроцентным.
Мелькают речки, крестьянские возы возле шлагбаумов, леса, поляны посреди ржи, на которых — огромные, как священные дубы предков, дикие груши. Пролетают пустоши, поросшие вереском. На них белорусскими кипарисами возвышается мрачный можжевельник.
А
Край мой! Родная земля моя! Как же мне жить без тебя? Как мне быть, когда я умру и, может, бытие мое еще некоторое время не закончится — и это и есть обещанный мне ад? Без тебя.
Кого спросить об этом? Ясно же, не Клепчу, который говорит штампами и чересчур возвышенно. И ему было бы все равно где родиться, потому что повсюду он бы «сполнял дело». Никогда не пришли бы ему в голову слова словацкой песни, которые придумал когда-то какой-то неизвестный чабан, горный «бача»:
Кто тя буде, винко, пити,
Кед я будем в хробе гнити?
Ясно же, что спрошу у двух остальных, которые платили за то «винко», за можжевельник на пустошах, за этот белорусский воздух самой жизнью. Но нет, и у них не спрошу. Просто буду смотреть на них и временами безотчетно делать выводы.
И вот уже слева стремительная прозрачная река, а на горизонте дома, шпили звонниц.
Это Кладно, едва не самый любимый мной город на любимой мной земле. Кварталы свежеиспеченные сменяются потом старыми, с кривыми улочками, с домами, окна которых едва проглядывают сквозь стену буйного зеленого дикого винограда. И глухой комплекс католического монастыря визиток, а подальше возносится к небу уже триста лет фарный костел. Город мой, город, со своим лицом, запахами, полифонией звуков, со своим безгранично прекрасным обликом!
«Козел» остановился возле скверика на площади. Я вылез.
— Мы тут на Аптечную завернем, а ты, хлопче, валяй по Замковой и потом направо. Провожать тебя к крыльцу незачем. Да тут и недалеко. Даем тебе максимум пять часов и ожидаем возле Бернардинов. Если решишь остаться — предупреди. Нет — подбросим до Ольшан.
— Ну, а я тут в гостях у родни задержусь, — сказал Адам. — Приеду завтра или послезавтра.
…Дом по нужному мне адресу стоял на одной из тех зеленых то ли улочек, то ли переулков, которые спускались в приречный овраг. Внизу текла одна из многочисленных речушек (не Кладничанка ли), и каждый переулок заканчивался мостиком через нее, а на другом берегу опять карабкался по склону оврага на этот раз вверх.
Дом, который я искал, был типичным фольварково-шляхетским домом, какие тысячами были когда-то разбросаны по Белоруссии, а теперь встречаются все реже и реже, и какие так любил и умел изображать Генрих Вейсенгоф [145] . Длинный, одноэтажный, с высокой крышей и побеленными колоннами на крыльце, с голубыми ставнями и радужными от старости стеклами, глядящими в запущенный сад, в заросли старой древообразной сирени.
Такие, казалось бы, неброские, скромные, милые, даже вроде бы неказистые, они, однако, сердце нашего края. Ибо это в таких вот домиках родились, оперились и возмужали не только наши, белорусские, но и польские Честь и Слава. Из таких домиков вылетели в свет Богушевич [146] и Чечот [147] , Купала и Калиновский. В таких домиках засияла первая искра жизни Мицкевича, Монюшко и Костюшко.
145
Вейсенгоф Генрих Владиславович (1859-1922) — белорусский художник-пейзажист.
146
Богушевич Франтишек Казимирович (1840-1900) — белорусский поэт-демократ, основатель критического реализма в белорусской литературе.
147
Чечот
Я, конечно, не ожидал, что меня встретит в дверях одна из вышеупомянутых личностей. Толкнул скрипящую калитку, прошел аллейкой под сиренями, перемешанными с бересклетом, жимолостью и махровым шиповником, дернул за язык медного змея (где-то в доме забренчал звоночек) и через минуту услышал довольно уверенные шаги. Дверь открылась, чья-то рука сделала приглашающий жест, закрыла за мной дверь (на пол легли разноцветные пятна от двух окон, что были по обе стороны двери) и только тогда нажала на выключатель.
Старик в тренировочных брюках и полотняной рубашке с короткими рукавами рассматривал меня вовсе не старческими, не выцветшими серыми глазами.
— Антон Космич, — сказал я.
— Мне звонили, я ожидал вас. — Голос был баритонально-басистый, слегка надтреснутый, но тоже еще довольно молодой. — Ярослав Мирошевский, бывший окружной прокуратор, а ныне… гм… пенсионер. Проходите.
Дом был обставлен, наверное, модно во времена сецессионного [148] символизма, стиля, который на нашем белорусском востоке и в Москве на рубеже столетий назывался «купеческим модерном». Это не очень вязалось бы с внешним видом дома, если бы не то, что «модерну» в те времена всегда сопутствовала так называемая «хлопомания». Поэтому рядом с витражами в нескольких окнах, с двумя-тремя картинами, которые были бы как раз к месту на стене в «Яме Михаликовой» [149] , рядом со всем иным таким, вычурным, на стенах висели дубовые полки с затейливой резьбой и ложечники, висели и лежали на полу и тахте народные ковры. Висели грубо нарисованные на стекле «Бегство в Египет» и белостокские, с оленями, ткани, стояло несколько старинных предметов домашней мебели. И все это вместе создавало некое подобие гармонии.
148
Сецессия (от латинского secessio) — отход в сторону, отделение, уход, раскол (название возникло в Вене и распространилось потом — где-то в 80-90-х гг. XIX ст. в польских, белорусских, украинских губерниях Российской империи). Движение в искусстве, связанное с модернизмом, неоромантизмом (в местном издании), символизмом, импрессионизмом и бог знает чем еще. Правилами его была плоская декоративность, орнаментальность и волнистая линейность, опирающаяся на некоторые явления готики, кватроченто (Боттичелли), неспокойные формы барокко, японское искусство и т.п.
149
Известное артистическое кафе в Кракове с модернистскими рисунками на стенах.
Он провел меня в кабинет, вся обстановка которого состояла из грубо обструганных полок с книгами, письменного стола величиной с поле боя под Оршей, деревянной кушетки и деревянного, самодельной работы, кресла с вышитой подушкой на нем.
— Жена уехала к внукам. Я один. Потом, стало быть, сходим в ресторан. А пока будем пить чай. С земляничным вареньем. Прошлогоднее. Ну, теперь и до нового недалеко… Любите с земляничным?
— Еще бы.
— И я люблю.
Когда появился фарфоровый пузатый чайник-самовар, серебряные, хотя и немного помятые, чайничек с заваркой, сахарница и кувшинчик со сливками, а также тарелка (да, обычная тарелка) с земляничным вареньем и две розетки, он усадил меня на старинную деревянную кушетку, налил чая, положил варенья и стал меня рассматривать.
А я рассматривал его.
Высокий и, несмотря на старость, худой, не обрюзгший. Худой не от «злой жизни» — подтянут по-спортивному. Желтое, сухое, строго классическое лицо, и на нем синевы небесной глаза. Не хотел бы я, чтобы человек с этими глазами судил меня.
Нет, по виду не старик. Нос не отвисший, седые, глубокого серебра, волосы лишь слегка поредели со лба, рот твердый, губы хотя и утратили цвет, но сохранили хорошую форму. Движения хотя и немного замедленные, но точные и выразительные. Сразу видно былую стать и породу.