Чертополох
Шрифт:
Из всех же воспоминаний о пансионе Мины Эдуардовны, я дотащил до этих дней только глаза директрисы, противные и желтоватые, как тот кофе, которым поили нас во вторую перемену, да еще грязный ноготь на среднем пальце второгодника Пономарева. О, Маруся!.. Если рано или поздно на мою шею накинут милую петлю (неважно, кто принесет веревку: барахтающаяся власть, или торжествующий пролетариат), то я знаю, что и в последнюю минуту, качаясь между святым небом и матушкой-землей и выделывая ногами самый экзотический танго, я вспомню его, этот милый, очаровательный пономаревский
Митя Пономарев был в общем симпатичный мальчик, такой веселый, длинный и розовый. Когда в его желудок переходила большая половина моей булки, напоенной ароматом земляники и кожаного ранца, Митя вытирал губы и неизменно благодарил меня щелчком по голове.
Да, это называлось дружеским щелчком. Двенадцатидюймовый снаряд с налета хлопал меня по макушке, в ушах звенела адская канонада, и в глазах моих вспыхивали волшебные бенгальские свечи.
Крепок и вынослив был мой затылок, и эта тренировка была лишь полезна для бедной головы, которую потом так нежно ласкала судьба, но если бы вы знали, Маруся, сколько раз плакал маленький грешник у ног великого инквизитора:
— Хочешь, я буду отдавать тебе всю булку… Понимаешь? Всю! — Но лицо палача оставалось бесстрастным.
— Хочешь, я подарю тебе свою костяную вставочку? И четыре пера… О, Господи! Возьми мою новую резинку, но только не щелкай…
Всесильны горячие слезы человеческие, и дрогнуло однажды сердце мучителя:
— Ладно! Черт с тобой!.. Больше не трону, но с уговором: принеси мне завтра двугривенный.
Я принес, и несколько дней на моей голове спокойно заживали бесчисленные шишки.
После, с переездом семьи в ваш город, меня отдали в казенную гимназию. И вспоминается мне одна весна. Таял снег, таяли сердца гимназистов, и всюду была слякоть… А вам известно, что некая Маруся считалась первой кокеткой, вплетала в пушистую косу коричневые банты и по-весеннему играла голубыми плутоватыми глазками. Тоненькая фигурка Маруси приковывала наши взоры, а розовые пальчики ее ежедневно рвали разноцветные конвертики с неизбежными стихами. Была весна… И я уже был в пятом классе, когда снова попал в невеселую историю. В кармане моего пальто нашли пачку прокламаций. Пачку тоненьких белых листочков, порхавших в ту весну по нашим улицам, точно легкие бесчисленные снежинки. Плохим русским языком они рассказывали прекрасные европейские примеры, и бледные, неразборчивые буквы твердили о ярком солнце свободы.
Мы набивали ими свои карманы, предварительно вынув из них пажеские папиросы и мятные пряники, чувствовали гордость и опасность и мужественно проваливались на экзаменах.
Прокламации нашел в моем кармане швейцар Василий, толстый унтер, с философским складом ума и невольными изъянами дисциплины. В тот же вечер он снес их моему отцу, и все окончилось благополучно, если не считать, что лишний раз я услышал вечный отцовский рефрен:
— Твоя глупая голова не стоит и половины тех денег, что я уже переплатил…
Но вот я закрываю глаза, торопливо, как испуганный рак, прячусь в прошлое и вспоминаю незабудки. На старой картине юности давно полиняли все краски, расплылись очертания милых лиц (кроме одного), и потускнели золотые надежды. Только в одном уголке картины притаилось голубое пятнышко, маленький лужок, усеянный незабудками, и тихонько шепчет мне о таком же голубом небе, о таких же глазах… Там, где сыро, на берегах рек, на лесных болотцах, в глубине оврагов растет незабудка, рожденная в слезах ночной росы и навсегда позабытая солнцем. Я люблю этот бедный цветок, такой глупенький и безгрешный, эту печальную былинку, убравшую свои косы наивным венком, таким же голубым, как ее вечно далекий жених — голубое июльское небо…
Каково, Маруся? Я, кажется, уже следую вашему совету… Разве это не стихи? Сохраните это письмо, эту жалобную болтовню одинокой больной собаки, пусть оно переживет и меня, и бурный, великий и страшный семнадцатый год.
Когда-нибудь, в тихий вечер, вы откроете старенькую шкатулку и покажете это письмо вашим внукам. И юный гражданин российской республики спросит вас:
— Бабушка, это писал твой жених? Он погиб на баррикаде? Да?
И ласковая лампа бросит розовые блики на ваши сморщенные щеки».
Дождь все идет. Маруся спускает на колени письмо и глядит в окно на свинцовые тучи, торопливо бегущие одна за другой, одна за другой… Снова идет в кухню и «на огне семейного очага», в голубоватом пламени спиртовки, сжигает Алешино письмо, и снова на бледных губах Маруси мягкая и недобрая улыбка.
X
— Подожди, старина, что-нибудь придумаем!..
Вовочка Маурин закуривает папироску и разваливается в мягкой качалке.
В большом номере гостиницы светло, тепло и тихо, лишь порой откуда-то снизу долетают звуки музыки, да изредка трещит в коридоре звонок телефона.
Утонувший в глубоком кресле Ардальон Егорович молча любуется на задранные кверху Вовочкины ноги в лаковых туфельках и шелковых оранжевых носках. Потом его глазки останавливаются на крупной жемчужной булавке, небрежно воткнутой в пышнейший темно-синий галстук.
«Должно быть фальшивая — соображает суфлер. — Очень уж крупна. А впрочем… кто его знает? Мальчик талантливый… Какая-нибудь таганрогская купчиха в бенефис…»
А талантливый мальчик, дрыгнув ногами, вскакивает с качалки и бархатным баритончиком выкрикивает:
— Эврика!
— Эврика! — повторяет он потише, задумчиво шагая по зеленому ковру мимо Ардальона Егоровича.
«Молод еще, — думает суфлер. — Подождать бы надо, голуба! До Кречинского-то еще потанцуем…»
— Слушай, старина, — говорит Маурин. — Ангажемент нынче — фантасмагория. В театрах теперь лошади стоят. Даже в импера… то бишь, в государственных, вместо Островского играют в конвенты… Понял? Оставь надежду! Я сам через неделю уезжаю в Москву, буду для экрана выступать в раздирающей драме: «Как хороши, как свежи были розы»… А тебе советую до зимы сидеть у своего цирульника, а чтобы не выгнали тебя на дождичек, есть у меня одна комбинация. Слушай меня в оба уха!