Чей-то багаж
Шрифт:
Опять рисунки на тротуаре. В среднем отделении — извержение Везувия (в кругу), под ним четыре овальных отделения, а в них: корабль в бурю, баранья лопатка с двумя огурцами, золотая нива с коттеджем владельца на заднем плане и нож с вилкой, нарисованные в натуральную величину; над средним отделением — виноградная кисть, а над всей композицией — радуга. Все это, по-моему, было нарисовано превосходно.
Человек, оберегавший эти произведения искусства, был во всех отношениях, не считая поношенной одежды, не похож на того, которого видели мы с мистером Кликом. Весь его вид и поведение дышали бодростью. Оборванец, он давал понять
Но в одном отношении этот человек был похож на первого: хотя он как будто усердно работал, орудуя множеством резинок и мелков в оберточной бумаге, однако на самом деле он только кое-где утолщал нижние линии двух-трех букв да сдувал меловую пыль с радуги или тушевал контуры бараньей лопатки. Он делал это весьма самоуверенно, но (как я тотчас заметил) столь неискусно, что портил все, к чему прикасался, так что когда он принялся за пурпурный дым, поднимающийся из отдаленного коттеджа владельца золотой нивы (дым был написан в красивых нежных тонах), я невольно высказал вслух свои мысли:
— Слушайте, оставьте дым в покое.
— Эй, ты! — вскричал мой сосед в толпе, грубо отпихнув меня локтем. — Что бы тебе прислать телеграмму? Знай мы, что ты сюда явишься, мы бы припасли для тебя кое-что поинтересней. Ты, может, лучше него знаешь толк в его ремесле, а? Скажи, ты уже написал завещание? Ты ведь не жилец на свете — умен больно.
— Не браните этого джентльмена, сэр, — сказал человек, оберегавший произведения искусства, и подмигнул мне, — быть может, он сам художник. Если да, сэр, значит, он, как свой брат, понимает меня, когда я… — тут в соответствии со своими словами он принялся работать над композицией, бойко хлопая в ладоши после каждого штриха, — когда я накладываю более светлую краску на свою кисть винограда… когда я оттеняю оранжевый цвет на своей радуге… подправляю букву «и» в слове «британцы»… бросаю желтый блик на свой огурец… добавляю еще прослойку жира к своей бараньей лопатке… роняю лишнюю зигзагообразную молнию на свой корабль, терпящий бедствие!
На первый взгляд, он проделывал все это очень аккуратно и проворно, и полупенсы так и полетели к нему.
— Благодарю, щедрая публика, благодарю! — воскликнул сей профессор. — Вы вдохновляете меня на дальнейшие усилия! Мое имя еще попадет в список британских живописцев. Поощряемый вами, я буду рисовать все лучше и лучше. Бесспорно лучше.
— Лучше этой виноградной кисти вы ничего не нарисуете, — сказала Генриэтта. — О Томас, какой виноград!
— Лучше этого, леди? Надеюсь, придет время, когда я буду изображать только ваши прекрасные глазки и губки, да так, чтобы вышли они, как живые.
— (Томас, а вы разве изображали их?) Но на это, наверное, уйдет много времени, сэр, — сказала Генриэтта, краснея, — то есть, чтобы вышли они как живые.
— Я учился этому мисс, — сказал
В толпе засмеялись, и новый зритель, протолкавшись вперед, ко мне, сказал:
— А ведь он и сам молодец, правда?
— И какой у него верный глаз! — тихо воскликнула Генриэтта.
— Да уж как у кого, а у него глаз должен быть верным, — сказал мой сосед.
— Еще бы, конечно должен! — прогудела толпа.
— Не обладай он столь верным глазом, он не мог бы нарисовать вот эту горящую гору, — сказал мой сосед. Он каким-то образом заставил окружающих признать себя авторитетом, и все смотрели на его палец, когда он показывал на Везувий. — Нужно иметь верный глаз, чтобы добиться такого эффектного освещения, но добиться этого двумя мазками… да как он только не ослеп!
Самозванец, сделав вид, что не слышит этих слов, теперь усиленно замигал обоими глазами сразу, словно они не выдержали столь большого напряжения, и откинул назад свои длинные волосы — они у него были очень длинные, — как бы желая охладить пылающий лоб. Я смотрел на него, но вдруг Генриэтта шепнула мне: «О Томас, какое у вас страшное лицо!» — и за руку вытащила меня из толпы.
Вспомнив слова мистера Клика, я в смущении спросил:
— То есть почему страшное?
— Ах, господи! Да у вас был такой вид, — сказала Генриэтта, — словно вы жаждали его крови.
Я хотел было ответить: «Я готов отдать два пенса, чтобы она потекла… у него из носа», — но сдержался и промолчал.
Домой мы шли не говоря ни слова. С каждым нашим шагом более нежные чувства, нахлынувшие давеча, отливали со скоростью двадцати миль в час. Сообразуя свое поведение с отливом, как я это делал с приливом, я опустил руку, так что Генриэтте едва удавалось держаться за нее, и на прощанье пожелал ей спокойной ночи таким холодным тоном, что не погрешу против истины, если скажу, что этот тон прямо-таки резал ухо.
На другой день я получил следующий документ:
«Генриэтта извещает Томаса, что глаза мои открылись и я увидела Вас в истинном свете. Я обязана пожелать Вам всего хорошего, но прогулки кончены, и мы разделены непроходимой пропастью. Человек, столь злобствующий на превосходство — о, этот взгляд, брошенный на него! — никогда не поведет
Генриэтту
P.S. к венцу».
Подчиняясь своей природной лени, я после получения этого письма залег в постель на неделю. Все это время Лондон был лишен обычных плодов моей работы. Когда же я вновь принялся за нее, я узнал, что Генриэтта вышла замуж за художника с Пикадилли.
Как я сказал? «За художника»? Какие жестокие слова, какой в них подлый обман и какая горькая насмешка! Я… я… я… — этот художник. Это я создал рисунки на Пикадилли, это я создал рисунки на Ватерлоо-роуд, это я, один я создаю все те рисунки на тротуарах, которые денно и нощно вызывают ваше восхищение. Я их создаю, и я сдаю их напрокат. Человек, которого вы видите с мелками в бумажках и резинками, человек, который подправляет нижние линии букв в надписях и подтушевывает лосося, человек, которому вы верите, человек, которому вы даете деньги, берет напрокат — да! и я дожил до того, что рассказал об этом! — берет у меня напрокат эти произведения искусства, а сам не привносит в них ничего, кроме свечей.