Шрифт:
События действительные и те, которые мы только вообразили, по прошествии времени (а в особенности в удалении от мест, где они происходили или воображались), перемещаясь в памяти, постепенно стирают границу меж вымыслом и реальностью. Плохо это? хорошо ли? — думается, что такой вопрос неправомерен; излишен, во всяком случае. И если для полноты картины мы представляем происходившее с другими, как произошедшее с нами, то разве мы грешим против правды? И разве есть такое в мире (даже и из самого фантастического), что бы не могло хотя бы коснуться нас, родных наших, всех и каждого?!
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА
1
Однажды, в вагоне поезда, во время жестокой бессонницы, беседовали мы с попутчиком. Сидели в едва освещенном пустом коридоре на откидных стульчиках, склонившись голова к голове, и вполголоса говорили. Вернее, говорил он один, а я слушал. Был он молод, почти мне ровесник, двадцати шести — двадцати семи, примерно, лет, среднего роста, широкоплечий, с круглым лицом. И ничего в нем особенного не было, только глаза — ласковые и виноватые. Я смотрел в них, когда он говорил, и мне казалось, что он с этой виноватостью и родился и что это было уже в самом детском его взгляде, когда никакого выражения маленькому человеку иметь еще не положено.
Рассказ его получался открытым настолько, что в некоторых местах я вынужден был опускать глаза или внезапно оборачиваться на вдруг послышавшиеся мне сзади шаги. Мне кажется, что он этого не замечал, да и безразлично ему было, как я воспринимаю и какова степень допустимой откровенности с незнакомым совсем человеком. Впрочем, мы были с л у ч а й н ы е попутчики, а это в корне меняет дело.
Рассказывал же он мне о том, как не сложилась его семейная жизнь, и что, после четырех лет их брака, жена ушла от него, и что ушла она к другому, и что забрала их дочь, и что ему невыносимо трудно, и что он сейчас едет: «Да разве не все равно, куда я сейчас еду, если мне ехать некуда!»
О своей жене он плохо не говорил, напротив, как-то слишком простительно, и я подумал сперва, что в этом есть большая и заметная доля этакой самоуничижительной рисовки. Но потом я понял, что ничего такого нет и что он в самом деле любит свою такую жену и никак не может понять, отчего все так вышло. «Он, может быть, и хороший человек, — говорил мне мой попутчик про нового мужа, — но ведь мы прожили целых четыре года, и у нас дочь». «Эх, — хотелось ответить мне, — куда как много: целых четыре года. Здесь люди по пятнадцати лет…» Но это только сначала мне так хотелось сказать, а потом я устыдился того, что подумал.
Он говорил не прерываясь, многое повторял по два и даже по три раза. Не знаю: делал ли он это от забывчивости или потому, что ему именно так нужно было выговариваться. Но что здесь думать — у всякого по-разному складывается рассказ о жизни, здесь о форме думать нечего, тем более, если жизнь не удалась.
Меня уже стал утомлять этот ночной бесконечный разговор: я чаще стал смотреть по сторонам, на свое отражение в черном стекле, на его отражение, на редкие огни за окном. И вдруг он прервался. Я, кажется, вздрогнул от этой внезапности, во всяком случае, присмотрелся к его лицу. И я увидел его лицо странным, а виноватое выражение его глаз уж слишком озабоченно-виноватым.
— Знаешь, — проговорил он глухо, как будто бы говорил откуда-то изнутри, из-под оболочки, — знаешь, я сейчас вот о чем подумал: я вот говорю, жалуюсь, и плохо мне, и больно, и тоска, и безысходно… а я вот о чем подумал — что я сделал за все свои годы жизни доброго хоть кому-нибудь? А? Хоть кому-нибудь, чтобы иметь право говорить о своих… Я подумал, и знаешь — я не смог припомнить.
Я начал с воспоминания об этом ночном разговоре, хотя никакого непосредственного отношения он к излагаемым здесь событиям не имеет (то есть совсем не имеет никакого отношения). Вспомнил ли я о нем, потому что и мой рассказ начинается с поездки, так, случайно, или по какой причине? — не знаю, но вероятнее всего последнее — «по причине». Причину же в двух словах не объяснишь, да, собственно, совсем и не нужно в двух словах: начнешь и все не в точку — либо что-то излишне-значительное выйдет, либо что-то уж очень уменьшительно-простое. А потому — достаточно предисловий!
Была вторая половина осени, и поезд вез меня на юг. Трудно было поверить, глядя в окно на мокрую землю, на бурую уже листву у подножья деревьев, на словно сквозь слюду видимое пространство
Конечно, следовало бы сказать: кто я-то сам такой есть? Для того чтобы читатель знал, с кем имеет дело и стоит ли вообще продолжать чтение. Вопрос этот может показаться даже и кокетливым, и я признаю это, но, с другой стороны, как же его не поставить, этот вопрос, если сам я о себе не могу рассказать ничего примечательного, однако же берусь рассказывать длинно и подробно. Но, во-первых, сама история очень даже необычная, чуть ли не приключенческая, и в некотором роде вполне таинственная, если бы… (Но как тут сразу скажешь? Никак невозможно сразу.) Во-вторых, ничего, как я уже пояснял, особо примечательного о себе сказать не могу, но уже в то время (история эта случилась несколько лет назад), когда мне шел двадцать пятый год — я пытался думать серьезно и размышлял над тем, что происходит вокруг, и что происходит внутри меня самого, и как эти две стороны совмещаются. А это уже не мало. Правда, я тогда уже думал, что стану писателем. Я думал так, но еще ничего не писал (если не считать не заслуживающие внимания пробы; только для себя). И хотя отличительное свойство писателя — это собственно писание (и я это понимал), я считал, что по-настоящему садиться за лист бумаги можно только тогда, когда почувствуешь и поймешь, что сможешь выразить нечто значительное и одновременно нужное людям. Профессиональное же умение должно из этого значительного (что увидишь, соберешь и осознаешь внутри себя) родиться. Если же взять наоборот, что профессиональное умение само по себе приведет к теме, то литература, по моему мнению, становится суммой приемов. Я же этого для себя никак не хотел. И хотя выжидание тоже имеет ту опасность, что ждешь-ждешь, ищешь-ищешь, а ничего так и не найдешь, и ничего не дождешься, да еще, в конце концов, сделаешься брюзгой: «Мол, — будешь говорить, — жизнь вот не сложилась, а то бы я такое показал!.. А «по маленькой» не желал жить, вправе себя не чувствовал, хотя многие живут — с чистой совестью и в достатке». И прочее, и прочее, в том же роде, в общем-то, если пытаться быть великодушным, вполне простительное. И эту опасность я понимал, но — такую я взял для себя теорию, если хотите: если смогу вобрать в себя что-то жизненное, нужное и глубокое, то — все из него и родится. А если не смогу, то — и рождаться незачем.
Не знаю, достаточное ли это объяснение, но надеюсь, хоть в малой мере что-то поясняющее.
Теперь немного о биографической стороне моей жизни. Она, если не входить в детали, короткая и много места не займет.
Родился я на Крайнем Севере, где в ту пору работал отец, покинувший родные свои места более тридцати лет назад, учившийся и окончивший институт, живший по разным городам, прошедший все четыре года войны (из них год по госпиталям, вследствие двух средней тяжести ранений) и наконец направленный на Север. Был он главным механиком, потом главным инженером, потом директором большого рудника под названием «Угольный ручей». Там же, на Севере, он встретился с матерью, они поженились, и через два года родился я.
Мать была из глухой, почти затерянной в степях на восточной окраине Саратовской области деревеньки, где и линию электропередач провели только четыре года спустя после войны; жили бедно, а порой и совсем неизвестно — как жили? Мать первая из их района поступила в институт. Несколько раз впору было бросить, но выдержала как-то и доучилась. А при распределении попросила комиссию направить ее туда, где «самое большее платят», и пояснила, что по-другому ей никак нельзя, потому что очень надо помогать своим. И направили ее в ту самую крайнюю северную землю, где и в самом деле «больше всего платили», но куда двадцатидвухлетней деревенской девушке по разным причинам ехать бы не следовало. Она поехала и радовалась так удачно сложившимся обстоятельствам. Уже на месте она все поняла, в первый день испугалась, часто плакала по ночам, но делать было нечего — и она осталась.